Оторванных…
Потому что ощущение оторванности, непричастности присуще не только популяциям, выброшенным за пределы энной окружной дороги, — оно угрожает и нам, правящему большинству, как только мы перестаем понимать хотя бы частицу того, что нас окружает, как только аромат необычного становится губительным для духа времени. В какое смятение мы приходим тогда! И как нам хочется сразу заклеймить виновных!
Ты это нарочно делаешь!
Такое маленькое слово и такое огромное одиночество!
Небольшое отступление по поводу чувства оторванности от жизни у обеспокоенного большинства. Когда я был мальчишкой, нас было по крайней мере двое, тех, кто делал это нарочно, — Пабло Пикассо и я. Гений и двоечник. Двоечник ничего не делал, а гений чего только не делал — но оба нарочно. Это наша единственная точка соприкосновения.
Часто за воскресным столом взрослые прохаживались по поводу Пикассо: «Кошмар! Живопись для снобов! Невесть что выдается за великое искусство…»
Невзирая на эти толки, Пикассо заполнял собой все вокруг, словно водоросль: рисунок, живопись, гравюра, керамика, скульптура, театральные декорации, даже литература — все шло на «ура».
«Он, похоже, работает без передышки!»
Такая вот плодовитая водоросль, явившаяся из некоего чудовищного океана засорять собой бухты тихого искусства.
«Это просто оскорбление! Издевательство какое-то! Никогда не приму этого!»
Дошло до того, что однажды мне пришлось даже встать на защиту Пикассо. Я спросил даму, которая только что в энный раз повторила это обвинение, неужели она действительно считает, что сегодня утром Пикассо проснулся с мыслью быстренько сляпать новую картинку с единственной целью — поиздеваться над мадам Женевьевой Пеллегрю.
Все дело в том, что эти славные люди начинали испытывать чувство оторванности; они постепенно оказывались в одиночестве. Они приписывали художнику ужасающую способность поглощения всего и вся. Этот шарлатан являл собой воплощение нового мира, некоего угрожающего завтра, в котором орды Пикассо превратят всех Пеллегрю мира в одного большого дурака.
«Только не меня! Со мной он ничего не сделает!»
Женевьева Пеллегрю не знала, что на самом деле желудок — это она, что это она переварит Пабло Пикассо, как и все остальное, медленно, но верно, так что сорок лет спустя ее внуки будут разъезжать в одной из самых безобразных семейных машин, когда-либо придуманных человечеством, этаком гигантском суппозитории, которому новые Пеллегрю дадут имя художника и который в одно прекрасное воскресное утро привезет их умерить культурный зуд в Музей Пикассо.
Свирепая наивность правящего большинства… Ах эти носители норм — каких бы то ни было: культурных, семейных, предпринимательских, политических, религиозных, клановых, клубных, бандитских, квартальных, норм здоровья, норм мышечных и мозговых… Как они сжимаются, едва почуяв нечто непонятное, эти стражи нормы, как начинают сопротивляться — можно подумать, что они противостоят в одиночку мировому заговору! Ох уж этот страх перед всем, что не укладывается в норму… А как свирепеет сильный, разыгрывающий из себя жертву! Богатый — когда бедность поселяется у него под носом! Образцовая семья — при виде «разведенки», разрушительницы семейного очага! Коренной житель — почуяв представителя какой-либо диаспоры! Верующий — обличая безбожника! Дипломированный — при взгляде на чудовищного кретина! Дурак, гордящийся тем, что родился где-то там! Это относится и к маленькому главарю жалкой банды где-нибудь на окраине, с подозрением присматривающемуся к врагу на той стороне улицы… Как они становятся опасны, носители правил, по отношению к тем, кто с правилами не знаком!
Даже дети должны их остерегаться.
Ни разу мне не пришлось ощутить его глубже — этот мерзкий страх того, кто чувствует себя выброшенным из жизни, перед теми, кто действительно выброшен из нее, — чем в одно одинокое утро. |