«Они не могут найти того, кто это сделал, и заставляют нас всех расплачиваться: какая гадость!»
Его совершенно не трогает, что он может быть назван трусом, вором, вруном или еще кем-то там, что обвиняющая сторона громогласно будет выражать свое презрение к таким негодяям, которые «не имеют мужества ответить за свои поступки». Главное, что в этом он услышит лишь подтверждение того, что ему говорили уже тысячу раз, и что он совершенно согласен с обвинителем (есть в этом даже некое особое наслаждение, в таком тайном согласии: «Да, ты прав, я именно тот негодяй, о ком ты говоришь, я даже хуже, — если б ты только знал…»), и потом, что именно он, он один, и никто другой из присутствующих учеников, имел мужество темной ночью, в полном одиночестве развесить, например, на громоотводе три сутаны надзирателя. Несколько часов эти сутаны пиратским флагом развевались над школой, и ни одна душа никогда не узнает, кто поднял это чудное знамя.
А если вместо него обвинят кого-то другого, честное слово, он и тут промолчит, потому что прекрасно знает свой мир и вместе с Клоделем (которого никогда не прочтет) может сказать, что «некоторые заслуживают несправедливости».
Он не выдаст себя. Потому что смирился со своим одиночеством и перестал наконец его бояться. Он больше не отводит глаз. Посмотрите, вот он, виновный с невинным взглядом! Под молчанием он прячет единственное в своем роде наслаждение: сознание того, что никто и никогда не узнает! Ощущая себя ничьим, начинаешь в конце концов клясться самому себе.
А еще он испытывает мрачную радость от того, что стал непонятен тем, кто облечен знаниями и кто постоянно попрекает его в том, что он ничего и ни в чем не понимает. Он обнаружил наконец в себе хоть какую-то способность — пугать тех, кого сам боялся, — и вовсю ее использует. Никто не знает, на что он способен; вот и хорошо.
Так вот и рождается преступность — когда все умственные способности тайно помещаются в хитрость.
Однако было бы неправильно сводить мой образ в школьные годы к одному лишь тайному мщению. (Кстати, к тем трем сутанам я не имел никакого отношения.) Неунывающий двоечник, замышляющий по ночам очередную проделку, неуловимый Зорро, воздающий врагам за детские обиды, — я и сам был бы не прочь видеть себя этаким лубочным героем, если бы на самом деле не был совсем другим — мальчишкой, готовым на любую сделку с совестью ради одного доброжелательного взгляда кого-нибудь из взрослых. Соглашателем, выклянчивающим потихоньку благосклонность учителей: да, мсье, вы совершенно правы… нет, что вы, я не такой глупый, я хороший, я исправлюсь, я… Ох, что это было за унижение, когда сухая фраза возвращала меня к осознанию собственного ничтожества. Ох, что за мерзостное чувство счастья я испытывал, когда, наоборот, удостаивался пары якобы добрых слов, которые тут же запрятывал, как самое дорогое сокровище, в тайники своей души… А как я несся в тот же вечер докладывать об этом родителям: «А мы сегодня так хорошо разговаривали с мсье Таким-то!..» (он еще и разговаривает, совершенно справедливо думал, наверно, мой отец…).
Долго потом таскал я за собой воспоминания об этом позоре.
С первых моих неудач мною овладели ненависть и жажда любви — одновременно. Я словно пытался задобрить некое чудовище — школьного людоеда. Я был готов на все, лишь бы он не сожрал мое сердце. Например, в шестом классе я участвовал в подготовке ко дню рождения нашего учителя, который тем не менее постоянно ставил мне за диктант плохие отметки. «Тридцать восемь ошибок, Пеннаккьони, все хуже и хуже!» Я ломал голову над подарком, который действительно понравился бы этому гаду, собирал деньги с одноклассников и докладывал свои, потому что жуть, которую я для него выбрал, стоила больше, чем я собрал.
В те времена в буржуазных домах были несгораемые шкафы. |