Возможно, победило не тогда, а позже — в воспоминаниях, в творчестве. Можно и так сказать: в рассказах о долгих холодных и голодных зимних вечерах в Сростках, о тяжкой летней поре, когда подростки работали в поле вместо взрослых, — всё правда, но не вся правда. И эмоционально шукшинская правда не яростна, а печальна — именно так описана, например, гибель коровы Райки в рассказе «Райка и Гоголь».
«Весны-то мы кое-как дождались, а вот Райки у нас не стало… У меня и теперь не хватает духу рассказать все подробно. У нас уж в избе раскорячился теленочек — телочка! — цедил на соломенную подстилку тоненькую бесконечную струйку. Мы ели картошку и запивали молочком.
Сена, конечно, не хватило. А уж вот-вот две недели — и выгонять пастись. Только бы эти две недели как-нибудь… Мама выпрашивала у кого-нибудь по малой вязанке, но чего там! Райке теперь много надо: у ней теперь молоко. И мы ее выпускали за ворота, чтобы она подбирала по улице: может, где клочок старого вытает или повезут возы на колхозную ферму и оставят на плетнях… Иногда оставляют на кольях по доброй горсти. Так она у нас и ходила. А где-то, видно, забрела в чужой двор, пристроилась к стожку… Стожки еще у многих стояли: у кого мужики в доме, или кто по блату достал воз, или кто купил, или… Бог их там знает. Поздно вечером Райка пришла к воротам, а у ней кишки из брюха висят, тащатся за ней: прокололи вилами».
Этот же рассказ о корове повторится потом в «Калине красной» — киноистории горестной жизни и смерти Егора Прокудина: интонация осуждения, сарказм, гнев, раздражение, часто у Шукшина встречающиеся в рассказах, условно говоря, городских, сменяются интонацией сожаления.
Как бы ни скорбел повествователь в рассказе «Райка и Гоголь» по корове, убитой злыми соседями, он понимает их правоту — они ведь защищали себя, свое хозяйство. Своя правда есть и у лесника, который отнимает топоры у жителей села, занимающихся незаконной вырубкой берез, но и людей этих — оставшихся без мужей женщин, вдов, стариков, детей — понять можно. И к ним в первую очередь был позднее обращен голос Шукшина:
«Редкого терпения люди! Я не склонен ни к преувеличениям, ни к преуменьшениям национальных достоинств русского человека, но то, что я видел, что привык видеть с малых лет, заставляет сказать: столько, сколько может вынести русская женщина, сколько она вынесла, вряд ли кто сможет больше, и не приведи судьба никому на земле столько вынести. Не надо.
Они не сознают этого. Да и сам я начал понимать это много лет спустя. И вот захотелось рассказать о них… И о них, и о других людях моей деревни».
Он и рассказывал: и в прозе, и в фильмах, и главным его чувством — была благодарность. Каким бы трудным и физически, и психологически ни было деревенское детство Шукшина, его затмили другие, более тягостные воспоминания юности, и чем дольше он жил, тем милее, больше, глубже детство становилось. Воспоминания о деревне, об утраченном, пусть даже мифологизированном, светлом мире детства поддерживали и спасали его в драматические минуты жизни. Сердечное умиление, нежность, прошение были не художественным приемом, но интимным переживанием, частью личности автора, единственным, говоря словами Пришвина, неоскорбляемым уголком души, тем драгоценным запасом, к которому он то и дело обращался. Не случайно позднее Шукшин писал старшей дочери Екатерине: «…вспоминаю то время с хорошим чувством. Хотел бы туда вернуться, да нельзя…» А еще полностью не разрушенная, цельная деревня с ее укладом, ее моралью становилась для Шукшина камертоном, в том числе и камертоном художественным, эстетическим.
«Я вырос в крестьянской среде, где представления о том, что такое искусство и для чего оно вообще существует, были особыми. А представления эти таковы, что они уводят искусство больше к песне, к сказке, к устному рассказу и даже к складному вранью, но весьма творческого, замечу, характера, — рассказывал Шукшин в интервью киноведу Валерию Фомину. |