|
Работая, он порою чувствовал приступы той немоты в детстве, когда словами не мог выразить переполнявшие его чувства, и эта детская беспомощность боролась с отчаянным стремлением точнее воспроизвести мысль. Сообщить материалу мысль, высветить в пластике эмоциональную распахнутость, вместить мир, сфокусированный художником не в материале — в открытии им Человека.
Человек… о человеке… к человеку… Это Арсений постоянно все пять лет слышал от Прибыльского.
Учеба окончилась так неожиданно, что он не поверил — неужто пять лет позади, и сказал об этом Прибыльскому. Иван Тимофеевич внимательно посмотрел на Арсения и ничего не ответил.
Здесь, в Фонде, говорили о чем угодно: о расценках, о выставках, о любовницах, о распределении холста и красок. О человеке разговоров не было. Только Уватов, вернувшись из деревни, раздумчиво говорил:
— Ты не замечаешь, Арсен, люди черствеют? Мать заболела, отец не мог никого уговорить, чтоб ее группу коров подоили. Сам доил! И это женщины? А тренер в спортивной школе? «У вашего сына нет жесткости! Положил мальчика на мост, кричу ему: дожимай, дожимай! А он встал. Это же борьба! С таким характером он ничего не достигнет!» Спрашиваю Сережку: «Чего не жал-то его к полу?» «Ну что ты, папа, — отвечает, а у самого голос дрожит, — мне его жалко. Вдруг я ему руку сломаю? Он же меньше меня!» Поверишь, Арсюшка, я обрадовался — ему жалко человека!
…Глухари токовали на одном и том же месте — в двух километрах от деревни. Летом в этом сосновом редколесье со слабым подростом лепились маслята, до которых нянька была охотница и чистить не ленилась, ловко орудуя ножом, сдирая податливую кожицу. Летом здесь пахло выстоявшимся хвойным лесом, а не смолистыми опилками, как по другую сторону деревни, где заготавливали дрова-швырок.
Токовали глухари вблизи лесной поляны, едва появлялись первые прогалины — ближе к двадцатому апреля, но это было еще пробное щелканье в ожидании глухарки.
Подобно беспокойству глухаря, с появлением первых прогалин на Арсения наваливалась тоска по деревне, и он убегал из школы. В конце апреля на ток прилетали глухарки. В деревне об этом знали все. И что глухарь потому и глухарь, что на токовище ничего не слышит, кроме своего скирканья.
Арсений на рассвете пробирался в сосняк и замирал. Где-то в ветвях вот-вот ударят две звонкие деревяшки, и полетит над поляной: «тэк-тэк, тэк-тэк», и все громче удары деревяшек, тэкает, тэкает — да как заскрежещет птица, как заиграет! Словно сорока застрекочет, а то пеночкой вроде свистнет. Токует, а сам по ветке медленно продвигается. И уж видно его на фоне занимающегося утра — поет, вытянув шею и закинув голову кверху. И не уловишь момента, когда веером хвост развернет, грациозно струной натянется вверх и заподергивает, заиграет веером, напряженно хвост вознеся и во все перья веер тот оберегая распущенными крыльями, а то вдруг крылья соберет, нервно затопчется, и ветка качнется…
И сколько ни смотрел на эту утреннюю весеннюю сказку Арсений, не переставал удивляться этой переполненности птицы, этому самозабвенному желанию пережить чувство радости, оставив постоянную для глухаря осторожность раскачиваться на ветке с распушенным хвостом и орать, оглохнув, о своем чувстве на весь лес. До того выщелкивать из себя этот звук деревянных дощечек, что порой, не рассчитав сил, захлебнувшись радостью, упасть, сгореть от счастья и любви.
Три гулких тэканья слышал однажды на поляне Арсений. И не сразу понял, почему упал камнем вниз ближний к нему глухарь. Тихо — два прыжка и остановка, он подскочил к месту, куда упал глухарь, и понял — глухарь упал замертво. Сердце не выдержало переполнявшей птицу любви.
После восьмого класса он привел сюда девочку. |