|
А ведь жили и умирали люди. Тихон Романович, последний из живших и умиравших в старом Чанчуре, сошел в землю тридцать лет назад. С тех пор свежее могил не было. Перерыв в тридцать лет — это уже разрыв, после которого жизнь заводится заново с другим народом и другой смертной обителью.
В одно верилось: ничем, никакими переменами нельзя закрыть осиявший Чанчур, вознесший его таинственный и радостный небозор.
Потом я ходил по похороненной деревне, останки которой — разоренная старая изба с выставленными окнами и дверью на одном конце и раскрытая русская печь, заросшая крапивой, на другом — смотрелись памятниками былой ее жизни. И как запущены, брошены были памятники над людскими могилами, так и эта являла собой последнюю горечь и нищету вчерашнего. Большой Курунгуй — деревня была по местным меркам большая и стояла вдоль реки красиво, как говорят здесь, браво. Со мной ходил, держа в поводу оседланную пегую кобылу, среднелетый пастух с добрым, но изможденным от водки, морщинистым лицом. От него и теперь попахивало. Косноязыкий и бестолково словоохотливый, он все свои ответы на мои вопросы заканчивал грустной и не всегда уместной точкой: «тянет». Все у него выходило вместе: тянет к выпивке и тянет в родную деревню, где теперь под его присмотром нагуливается совхозное стадо, тянет уехать куда-нибудь подальше и тянет остаться. Рассказывая об эвенке, охотнике и местном учителе, который убил сорок медведей, а сорок первый задрал его, — скатывался, конечно, на расхожую легенду: скольких же, попадавших под медведя, заваливал именно этот роковой сороковой или сорок первый. Вспомнил, как приплывал этим летом из Бирюльки курунгуйский старик «дядя Саша Чириков», походил со слезами среди закрапивленных избищ, и в лодку сходил с мокрым лицом, уплыл, а через два дня умер. Тянет. Обмолвился, что и его родители лежат здесь же, а когда я, удрученно морщась при виде затоптанных коровами могил на задах деревни, не выдержал, что родные-то могилки можно бы и огородить, ответил скомканно и заикаясь:
— Н-надо. С-собираюсь.
Но чувствовалось: не тянет.
Вечером того же дня я стоял перед мемориалом в Бирюльке, большом и когда-то богатом селе. В последние годы, собрав жителей из ближних разоренных деревень, оно стало еще больше, но этим и ограничивался «исторический рост». Как и все везде и всюду, уже и не пыталась Бирюлька скрыть следы внешней и людской запущенности. Грязь, пьяные, мат, грохот мотоциклов. На белых мраморных плитах мемориала огромным списком были выбиты имена погибших в последнюю войну, а слева нашлось место для исторической справки. Внутри металлической оградки, кроме меня, отдавались чувствам две козы, которым доставляло удовольствие греться на бетонном основании местной святыни. Я стоял и читал: «В 1668 г. воевода Оничков на берегу Бирюльки положил начало Бирюльской волости. Первыми жителями Бирюльки были Стенька Александров и Мишка Синьков. В 1672 г. число пашенных крестьян было 16, в 1699 г. — 42».
Захотелось посмотреть, осталось ли что от пашенных крестьян, пусть не первых, пусть последующих, держится ли Бирюлька закона памяти, и я пошел на кладбище, благо оно и было недалеко. Все кажется, все верится, хотя и надо бы оставить давно надежду, что есть где-то поселение людей «продолжающихся», знающих и чтущих все свое предшествие, а не просто кучным случайным сбродом, срывающим жизнь. И чем красивей, удобней стоит на земле селение, тем оно чудится памятливей и досточтимей к своему прошлому.
Но нет, ни одной могилы дальше бабушек и дедушек на бирюльском кладбище не было. В зарослях ближней от ворот его части, которая, по-видимому, и была старше, из кустов в нескольких местах раздавались возбужденные жизнерадостные голоса, свидетельствовавшие о занятии их хозяев. Я вышел к одной такой группе, чтобы узнать, есть ли в Бирюльке другое, старинное кладбище.
— А какое другое?! — радостно отозвался лежащий на земле среди почерневших крестов мужик с горячим лицом и горячим голосом. |