Другой, худой и косматый, с сумою через плечо, казалось, любовался виселицею и всем, что он видел... Добрые глаза светились детскою радостью... Это были огненный чернец Терентьюшко, ученик Аввакума, и Спиря-юродивый.
Сошли со второй телеги, гремя цепями, как спутанные лошади, сотники Исачко и Самко.
Все осужденные встали в ряд. У каждого в руках горело по свечке. Все молчали, только Исачко косился на виселицу, над которой в голубой лазури утреннего неба кружились голуби, и судорожно улыбнулся: вероятно, ему вспомнился любимец его, турман "в штанцах", застреленный воеводою Мещериновым Ивашкою и теперь покоящийся в земле, на острове...
К осужденным подошел поджарый подьячий, вынул из-за пазухи кафтана бумагу, развернул ее, снял шапку и, крикнув пискливо-скрипучим голосом к толпе "шапки долой", стал гнусить что-то...
Все слушали как будто рассеянно, словно бы то, что читали, совсем до них не касалось... Никанор же, который стоял первым, слушая читаемое, задумчиво качал головой, между тем как посиневшие губы его беззвучно шептали: "И се мимо иде, и се не бе... и камо иду, не вем... дние его яко цвет сельний - и тако отцветут... да-да, отцвели... отцветут и падут"...
Чтение кончилось... Он взглянул на свечку, вздохнул и сам задул ее... Потом положил свечку к себе за пазуху, бормоча: "Тамо зажгу ее... долог путь тамо, ох долог!" - и сам подошел к виселице.
Палач, казалось, не смел приблизиться к нему и глядел вопросительно на подьячего.
- Верши! - хрипло проговорил последний.
Палач протянул руку к петле. Никанор отклонил его руку.
- Сам на себя сумею венец-от надеть! - и поклонился на все четыре стороны. - Сам надену...
И надел: вложил шею в петлю, отведя в сторону волосы и освободив из-под веревки бороду, как делал он это обыкновенно, облачаясь в ризы перед литургиею... Он поднял глаза к небу...
- Господи! В руце Твои...
- Верши! - прохрипел подьячий.
Палач стремительно дернул за другой конец веревки. Веревка запищала в немазаном блоке... Тело старого архимандрита поднялось от земли... ноги подогнулись, руки конвульсивно поднялись к шее... Палач встряхнул веревкой, еще, еще, и сам как бы повис на ней...
- О-ох! - послышался стон в толпе.
- Глядите, православные, как люди на небо возносятся! Гляньте-ко! раздался вдруг чей-то голос, так что все вздрогнули.
Это крикнул юродивый, указывая на колыхавшееся в воздухе бездыханное тело старого архимандрита.
- Господи! За что же это?! О-ох!
- За крест истовый, за веру... Ну! Времечко!..
Многие испуганно крестились. И странно! Все крестились именно тем истовым крестом, за который вот тут же, сейчас, умер человек, которого и в купели этим же крестом, и сам он крестился им более семидесяти лет...
Подьячий подошел к качавшемуся телу и робко потрогал за ноги.
- Отошел, кажись, - тихо сказал он палачу, - спусти.
Палач, красный от натуги, опустил веревку. Мертвое тело мешком повалилось на землю... седые волосы разметались...
- Ох, смертушка! О-о! - Это из толпы.
Палач распустил петлю, вынул из нее голову мертвого и оттащил труп в сторону, к виселичному столбу.
Под виселицу подошел юродивый. Он обвел толпу своими кроткими глазами, и вдруг лицо его озарилось глубокой радостью...
- Оленушка! Дитятко!
Действительно, у одного края толпы, прижавшись к матери, вся бледная и дрожащая, стояла Оленушка, с распухшими от слез глазами. Рядом с ней, также бледная и испуганная, опираясь на руку плотного рыжего мужчины в немецком платье, стояла и знакомая нам аглицкая немка, Амалея Личардовна Прострелова, и тут же, сердито поглядывая на поджарого подьячего, виднелся галанский немец, богатый Каролус Каролусович из Амбурха. Из-за Оленушки робко выглядывал в своей черненькой скуфейке юный Иринеюшка, а на него косился исподлобья стоявший тут же краснощекий малый, в щегольской синей канаусовой рубахе, с четырехугольным прорезом густейших русых волос на низком лбу. |