|
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока — времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
ПОЛИЕЛЕЙ
Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна. |