Изменить размер шрифта - +

Устами, жгучими, как слезинки, уст ее мертвеющих коснулся.

Ах, да нет:

то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.

Слезы, слезы — ее слезы: слезы деточки, павшей в снежную колыбельку,

слезы радости, — ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.

Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные ее пальцы — края перистой тучки — в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.

И из этой чаши он испил ее любовь.

Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, — как и встарь — испивали, будто ту же метель и все тот же месяц, — и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной — эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.

Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облеченные блеском, сверкали там под оболоком,

сверкали и уплывали.

То не обитель: старое, красное солнце, обреченное смерти, уплыло в облака,

сверкало и уплывало.

И не оно — образ мира — ускользало из-под их ног, — не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.

Что-то ей запевало: «Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь.

Вспомни, ах, вспомни: это я, это я.

Я — ветер!»

И ветер нес ее будто снившимся где-то образом, будто ее полюбившим странником, будто старинным, старинным в бескрайнюю высь улетающим томлением.

И она была — только снег, только снег.

Ветер пролетел; снегом она взметнулась, и они вознеслись пургой.

 

ЧУДО

 

Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.

Белый рукав, сочась над могилой, неизменно вырастал. Лизал гробовую плиту.

И ускользал.

Над гробами надулись белые паруса.

Над гробами летели воздушные корабли.

Белокрылые летуны уносились сквозь время… на родину.

На неизвестную родину.

Безвластно истаяли клубы ладана. Смущенно встал на ступенях споткнувшийся епископ.

И сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы, черные, белоликие, розовоустые собирались к царским вратам за игуменьей, за странником.

Чем тревожней пьяные духом сестры искали беглецов — и епископ, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые, тем властнее встал на амвон старец, указуя на царские врата:

«О том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что осязали — о слове жизни.

О том возвещаю вам.

Не ищите вы мертвых: не найдете воскресших и вознесенных.

Как ныне вознеслись они, будем и мы возноситься, потому что и мы — дети».

В открытых царских дверях с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик.

Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.

Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.

Отныне серебряный лик склоненной жены впаялся в стекло; склонясь, проливала жена елей на его жемчуговые ноги, утирала их янтарным златом волос.

Сквозной лебедь в окне там поплыл над хрустальным ледком.

А за ним пролетал и другой.

Белый лебедь, сочась снегом, взлетал, чтобы бить в стекла пурговым крылом.

Бросался в высь.

В небо бросались тучи лебедей. Белокрылые летуны уносились сквозь время.

Черные, черные старицы, чуду преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и чела их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий — все в них являло одно, навек одно, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.

Быстрый переход