Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: "Мы — не революционеры, мы отрицаем революционный метод!" Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой… Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!
Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать самому?! Я, я, я, я, я… Сам держу… Само державне… Неистребимо оно в каждом из нас, невыкорчевываемо…
А Верочка? Любимое мое дитя, доченька моя! Почему она стала такой, какой стала? Значит, и в этом виноват я? Дети всегда отрицают то, что им навязывают. А я навязывал… Вот и получил в собственном доме большевичку… Да, да, не лги себе, она большевичка, она, смеясь, говорит: "Ты хотел, чтобы в стране был порядок? Большевики его и наводят! И делают это великолепно!" — "Перевоспитывая в соловецком концлагере цвет нации?" — "А что было здесь, в Париже? После мадам Помпадур? Здесь головы по улицам катились…
И убивали тех, кто мечтал сохранить умершее старое! А оно, это старое, как бы ни было мило, все равно смердит! Поэтому нужна операция! Гангрену лечат ампутацией сгнившей части тела, иначе — смерть всему организму!" — "Как ты можешь так жестоко и страшно говорить, Веруша?" — "Потому что я очень люблю свою страну!" — "Но ведь мы никого не посадили в концлагеря, когда взяли власть, Верочка!" "Вот поэтому я, русская, и живу в этом снисходительно-надменном Париже, где на нас смотрят словно на зулусов… Стыдно так жить, па, стыдно! У нас какое-то мифическо-букашечье существование… Прав Алексей Николаевич Толстой, и Константин Федин прав, и Зайцев: нашему народу нужна диктатура! Иначе он расползется! Он сам, вне объединяющей идеи, ничего не умеет!" — "Да как же можно эдак о своем народе, Веруша?! О святом народе, страстотерпце." Вера перебила: "Вот когда этот страстотерпец отучится терпеть, тогда заслужит демократию!"
Трагедия с дочерью была его тайной, частью быта, к которому он привык уже, — детям прощают все, а безответный плевок берлинского черносотенца, прилюдное, несмываемое оскорбление, — сломал…
Слухи среди русской эмиграции разносятся мгновенно, завтра же все будут знать о скандале… Как после этого принимать у себя Глазунова и Рахманинова? Шаляпина, несчастную Цветаеву, того же Милюкова или Керенского?! Как, оплеванному, смотреть им в глаза?
Когда Верочка молила: "Па, порви с этими ужасными шовинистами, которые мечтают об авторитарной России! Связи с ними позорят тебя", он отмахивался: "Я, Веруш, до людей всех мастей жаден…"
…Старик… Я сломанный, бессильный старик, которому можно безнаказанно плюнуть в лицо… На глазах у всех…
Гучков снова потянулся к револьверу; надо кончать, сил нет более, и вдруг с отчаянным ужасом услышал:
— Санечка? Ты дома?! Я как сердцем чувствовала, ты вернулся! Торопилась к тебе, где ты?
Гучков стремительно схватил револьвер, не зная, что делать с ним, с собою, с этой ужасной, проигранной и обгаженной жизнью, начал открывать стол, скребуче сдирая ногти, потому что забыл про ключ, торчавший в замке, он слышал приближающиеся шаги Машеньки и впервые в жизни ощутил ненависть к той, которую любил больше себя и которая обрекла его на то, чтобы тот душевный ужас, в котором он существует, продолжался до тех пор, пока Госпо |