Верещагин встретил его в изрядно перемазанном красками халате, но, видимо, со сна, а не от мольберта, и потому выглядел несколько недовольным, сказал:
— А!..
— Вот именно, — проворчал Скобелев и поставил на заваленный рисунками стол заветную отцовскую бутылку. — Давай мириться, Верещагин. Я был свински не прав.
— Мириться готов, только не за этим столом, — Василий Васильевич первым делом переставил бутылку, мгновенно оценив ее. — Неплохой коньячок нам предстоит, ротмистр. Правда, пить придется из кружек. Это тебя не слишком огорчит?
— Было бы что пить.
— Тут мы с тобой сходимся, — Верещагин притащил две солдатские кружки, кое-какую снедь и расположил все это на измазанной засохшими красками какой-то подставке. — Закуска, конечно, не ахти, но ты уж извини вольного художника.
Он сам деловито открыл бутылку, плеснул в стаканы.
— Ну?
— Прощаешь?
— Я, Мишка, искренность превыше всех качеств человеческих ценю, потому как Россия врет. Врет вся сплошь и сплошь беспардонно, привычно и равнодушно.
Они со вкусом выпили, со вкусом закусили. И только после этого Скобелев спросил:
— А где твой офицерский Георгий?
— Где-то в ящике валяется.
— Зачем же? Я свои ношу. Вот этот — Датского Королевства, а этот пожалован мне королем Сардинии.
— На мундире ордена смотрятся. А на блузе художника — извини, вроде блямбы не по чину.
— Надо по второй винной порции принять непременно, — вздохнул Скобелев. — Разговор — как на светском рауте. А мне хотелось бы по душам.
— Ну, давай по душам.
Приняли по второй и почему-то замолчали. Потом ротмистр спросил, не весьма, впрочем, уверенно:
— Ты знал, что смел до отчаянности?
— Знал? — Верещагин пожал плечами. — Нет. Скорее, наоборот. Я в детстве темного леса боялся. Особенно когда кругом — одни матерые ели. И — ветер. А они шумят и лапами машут.
— А в рукопашной как же? Там ведь не лапами, там саблями машут. А о тебе вон солдаты легенды складывают.
— Там — другое, там лица видны. Знаешь, я совершенно отчетливо помню свирепые, перекошенные какие-то рыла. Помню красные отблески пожаров на солдатских штыках и до сей поры слышу хриплые, сорванные крики офицеров, подававших команды. И, поверишь ли, какой-то голос будто шептал мне: «Ты не погибнешь. Ты все запомнишь, что увидишь, и нарисуешь потом в своих картинах».
— А что же тогда, по-твоему, воинская храбрость?
— Храбрость?.. — Верещагин снова пожал плечами, что было его любимым жестом в затруднительных обстоятельствах. — Что-то особо яростными храбрецами мне не показались. По-моему, тот, кто ярость и злобу свою сумел волею своей в себе подавить, кто и в бою ума не теряет, только тот воистину храбр. Мне, Миша, отец в детстве еще про деда твоего рассказывал, как он в атаку полк за собою вел в битве под Бородином. Ведь не темная же ярость его вела? Как считаешь?
— Не знаю, что тебе и сказать… — Скобелев неуверенно улыбнулся. — У нас на Руси издавна храбрость да отвага воинская превыше всего ценятся. Может, об этом он думал? Он же все уже доказал, и себе, и всем. Полк уж догнал его, дед ранен был, а все равно бежал. Не потому ли он, уж обессилев, уж еле на ногах держась, на врага бежал, что о своем же будущем думал? О сыновьях, обо мне.
— Мистика какая-то.
— Может, и мистика, а только отец у меня — генерал, я Академию Генерального штаба закончил, карьера впереди, если сам ее не испорчу. |