Потом она улыбнулась и, повернувшись, пошла мне навстречу, опустив голову и произнося, словно бы по обязанности, традиционную фразу:
— Добрый день и еще сотню таких дней.
И хотя она вкладывала в эту фразу самые искренние чувства, я не мог не отметить, что голос ее, как всегда, звучал сухо и резко, как у вороны. Подойдя ко мне, она повторила:
— Еще сотню таких дней, ну поцелуй же меня.
Тогда я наклонился и чмокнул ее в щеку. Уже вдвоем
мы пошли по аллее дальше. Первым делом мать сказала, указав на виноград, который вился по прутьям перголы:
— Знаешь, на что я смотрю? На виноград. Взгляни-ка!
Я поднял глаза и увидел, что почти все гроздья — одни
больше, другие меньше — выглядели так, словно кто-то их высосал.
— Это ящерицы, — сказала мать тем странно-доверительным, сердечным и в то же время рассудительным тоном, каким она всегда говорила о своих растениях. — Эти зверюшки поднимаются по прутьям наверх и едят мой виноград. И тем самым губят мне перголу, потому что черные гроздья среди зеленых листьев выглядят замечательно, но если они наполовину высосаны — эффект уже не тот.
Я сказал что-то о потолке одного римского дворца, расписанном Цуккари, где был как раз использован мотив золотой перголы с черными гроздьями и зелеными листьями, а мать продолжала:
— А вчера вдруг, уж не знаю как, в сад пробралась курица. Одна из этих ящерок как раз была наверху, сосала мой виноград и вдруг свалилась вниз. Так вот, она еще не успела долететь до земли, как ее подхватила курица и буквально всосала в себя. Буквально — всосала.
— Раз так, — сказал я, — заводи кур. Они будут поедать ящериц, и те, будучи съедены сами, уже не смогут поедать твой виноград.
— Ради Бога! Куры, кроме ящериц, уничтожат вообще все, что тут есть. Уж лучше держать ящериц.
Тем временем мы прошли под перголой до самой ограды и прохаживались теперь вдоль парников. Мать то наклонялась, чтобы приподнять двумя пальцами венчик цветка, расцветшего этой ночью; то буквально замирала с остекленевшим взглядом перед глиняным горшком, из которого свисал до самой земли какой-то толстый мохнатый стебель, так похожий на змею, что казалось странным, что он не шипит; то в сухой, поучительной манере сообщала мне какие-то сведения из области ботаники, почерпнутые ею из бесед с двумя нашими терпеливыми — им очень хорошо платили — садовниками, к которым она приставала со своими разговорами все время, пока они работали в саду. Как я уже говорил, любовь к цветам и растениям была единственной поэзией ее жизни, которая во всем остальном была сплошной прозой. Разумеется, она любила меня — по-своему, а приумножением нашего состояния занималась с неподдельной страстью. Но как в делах, так и в отношениях со мной на первое место всегда выступала ее властная, грубая, корыстная и подозрительная натура, в то время как цветы и прочие растения она любила бескорыстно, с полным самозабвением и без всякого расчета. Ну а отец, какой любовью она любила отца? И мне тут же, как всегда, пришла в голову мысль, что по крайней мере в одном мы с отцом сходились: нам обоим не хотелось жить рядом с нею. И я вдруг без всякого перехода спросил:
— А кстати, можно узнать, почему отец всегда от тебя убегал?
Я увидел, что она поморщилась — так она делала всегда, когда я заговаривал с нею об отце:
— А почему «кстати»?
— Не важно, ты ответь на вопрос.
— Твой отец никогда от меня не убегал, — ответила она с холодным достоинством, мгновение помедлив, — он просто любил путешествовать. Посмотри-ка на эти розы — правда, красивые?
Но я продолжал настаивать не допускающим возражений тоном:
— Я хочу, чтобы ты рассказала мне об отце. |