Если он убегал не от тебя, почему ты не путешествовала вместе с ним?
— Прежде всего кто-то должен был оставаться в Риме, чтобы блюсти наши интересы.
— Ты хочешь сказать — твои интересы?
— Интересы нашей семьи. А потом, мне не нравилось то, как он путешествовал. Я люблю путешествовать с удобствами. Поехать куда-нибудь, где хорошие гостиницы, где живут люди, которых я знаю. Например, в Лондон, в Париж, в Вену. А он потащил бы меня куда-нибудь в Афганистан или Боливию. Терпеть не могу неудобств и не выношу экзотических стран.
Но я стоял на своем:
— Почему же он все-таки убегал из дому или, как ты говоришь, путешествовал? Почему он не хотел оставаться с тобой?
— Потому что он не любил сидеть дома.
— Почему он не любил сидеть дома? Ему что, было скучно?
— Меня это никогда не интересовало. Знаю только, что у него вдруг портилось настроение, он переставал разговаривать, не выходил из дому. Кончалось тем, что я сама давала ему деньги и говорила: «Бери и поезжай, куда хочешь».
— А тебе не кажется, что, если бы он тебя любил, он бы сидел дома?
— Да, наверное, — ответила она спокойно своим неприятным каркающим голосом, в котором, казалось, звучало удовлетворение от того, что произносит он чистую правду. — Но он меня не любил. Ведь это я захотела, чтобы он на мне женился. По своей воле он, вероятно, никогда бы этого не сделал.
— Он был беден, да? А ты богата.
— Да, у него не было буквально ни гроша. Он правда был из хорошей семьи. Но это все.
— А ты не думаешь, что для него это был брак по расчету?
— О нет, твой отец не был корыстен. В этом отношении он был, как ты. Он всегда нуждался, но не придавал деньгам никакого значения.
— Знаешь, почему я расспрашиваю тебя об отце?
— Честно говоря, нет.
— Мне вдруг пришло в голову, что в одном отношении мы с ним похожи. Я ведь тоже временами от тебя убегаю.
Я увидел, что она наклонилась и маленькими ножницами, которых я до того не заметил, аккуратно срезала какой– то красный цветок. Потом распрямилась и спросила:
— Как подвигается твоя работа?
При этом вопросе у меня словно петлей стянуло горло, и я почувствовал, как от меня, как будто кругами, пошлу, заполняя все вокруг, серое ледяное уныние — так бывает, когда на солнце наползет туча и скроет от него землю. Но я все-таки ответил, хотя голос мой звучал сдавленно:
— Я больше не рисую.
— Что значит не рисуешь?
— Я решил бросить живопись.
Матери никогда не нравились мои занятия живописью, прежде всего потому, что она ничего в ней не смыслила, хотя и не любила в этом признаваться и слышать, как ей говорят об этом; кроме того, она думала — и, может быть, была не так уж не права, — что живопись отдаляет меня от нее. Однако я лишний раз восхитился ее самообладанием. Другая на ее месте выразила бы по крайней мере удовлетворение. Она же приняла новость совершенно равнодушно.
— А почему? — спросила она, мгновение помедлив, тоном праздного, вежливого, как бы светского любопытства. — Почему ты вдруг решил бросить живопись?
В этот момент мы уже почти подошли к дому, из кухни доносился запах какого-то замечательного кушанья. Я чувствовал, что мое отчаяние не только не уменьшается, но растет, хотя я и твердил себе, как только мог, яростно: «Сейчас пройдет, сейчас все пройдет». И тут вдруг в моей памяти всплыло одно воспоминание: мне пять лет, и я, безутешно плача, бегу с кровоточащей коленкой вверх по аллее не этого, а другого сада и, добежав, в отчаянии бросаюсь на грудь матери; она же, наклонившись надо мной, говорит своим резким каркающим голосом: «Погоди, не плачь, покажи, что там у тебя; не плачь, разве ты не знаешь, что мужчины не плачут?» Я взглянул на мать, и мне показалось, что впервые за много лет я испытываю к ней чувство любви. |