– Так ведь завидуют именно те, кто ниже.
Дефо имел основание говорить так: он не мог забыть того дня, когда его коллега Гилдон опубликовал подметную брошюру против «Робинзона», обвиняя Дефо в вымысле и лжи; он полагал, что этим «откровением» убьет успех романа, объявленного документальным. Прочитав памфлет, Дефо съежился, несколько дней не выходил из дома, полагая, что издатель расторгнет с ним договор. Однако народ любит то, во что поверил; автора можно заточить в Тауэр, убить, но персонаж – если он вошел в дома людей – вечен. «Робинзон» стал книгой-скандалом – лучшая реклама, гарант популярности; издания шли нарасхват.
Тем не менее Дефо не скоро оправился после этого удара: Гилдон был его приятелем – они вместе начинали, их связывала если не дружба, то уж, во всяком случае, доброе знакомство.
Успех коллеги для окружающих его есть пробный камень доброжелательства, то есть порядочности.
Свифт тогда уже уехал в добровольную эмиграцию в Ирландию, встреча с ним была невозможной; раньше Дефо лишь возле него находил спокойствие и в мудрой снисходительности друга черпал силы для того, чтобы не п о д д а т ь с я. Дефо остался один; его имя было на устах у всех. Гилдона же предали презрительному осмеянию, книга расходилась ураганными тиражами, чуть ли не по тысяче экземпляров в квартал, а сэр Даниель тем не менее проводил дни у себя на кухне, много пил, почти не спал, в сердце его была постоянная боль, а из головы не уходил навязчивый, разноголосый вопрос: «За что? Господи, ну за что же?» Эль не помогал: забвение не наступало; именно тогда Дефо впервые в жизни понял, что такое страх.
«Ничто так не страшно, как предательство тех, кто рядом, – подумал сейчас Дефо и, глядя на Епифанова, вспомнил отчего-то, что именно Свифт, угощавший Дефо отменным чокелатом в маленьком деревянном кабинетике в своем журнале „Исследователь“, сказал: «Когда сэр Вильям Тэмпл отправил меня в Лондон с письмом королю, я встретился с русским царем. Двор подсмеивался над ним, а я понял, что вижу самого могучего политика столетия, о котором только может мечтать каждый народ Европы. Но именно потому, что он по-настоящему велик, путь его будет пролегать сквозь тернии: зависть в политике еще страшнее, чем тайная злость, царящая в нашем мире газетчиков, где все, словно дворовые псы, цепляют за ляжку клыками того, кто посмел вырваться из стаи даже на полголовы вперед. Но у нас хоть есть защита – память поколений. Государственный муж лишен и этого:
слава его ненавистна преемникам, они ведь мечтают о своей славе, а она возможна лишь в том случае, ежели слава ушедшего будет отринута брутально, но в то же время презрительно».
– Как эль? – спросил Дефо.
– Хорош.
– А мне кто-то говорил, что русские бранят его; любят лишь свой мед.
– Верно, – легко согласился Епифанов. – Мы вообще-то больше прилежны своей пище.
Наши страдают без борща, например, или без свежего каравая…
– Каравай? Это что?
– У нас такие хлеба пекут. Форма у них особая, да и вкус свой…
– Вкус хлеба везде одинаков.
Епифанов улыбнулся:
– Ну уж…
– Не согласны?
– Конечно, не согласен.
– Даже «конечно»… Эк вы своему приписаны… А церковь наша тоже не нравится?
– Страшит, – ответил Епифанов.
– Чем же?
– Обычностью своею… Праздника нет, один долг и страх перед богом.
– Вообще-то бога бояться не такой уж большой грех, это спасает многих от такого свинства, которое трудно сдержать законом.
– Ваш «акт о мятеже» сдерживает всех. |