С этими словами он встал, вытянулся на мгновение во весь свой огромный рост и с улыбкой посмотрел на меня. Ни насмешки, ни сострадания не было в этой улыбке, ни суровости, ни снисхождения. Ничего в ней не было, кроме понимания, ничего, кроме знания. Эта улыбка говорила: «Я знаю тебя. Знаю твой страх, знаю, какой он, и, конечно, не забыл те высокие слова, которые ты произносил вчера и позавчера. Отчаянные заячьи петли, которые трусливо совершает сейчас твоя душа, все твои заигрывания с заманчивым солнечным светом там, в долине, ведомы мне, — ведомы прежде, чем ты успеешь о них подумать».
С такой улыбкой посмотрел на меня проводник и затем сделал первый шаг в темное скалистое ущелье, и я ненавидел его — и одновременно любил, как приговоренный к смерти ненавидит и любит топор, занесенный над его головой. Но более всего я ненавидел и презирал его за то, что он меня вел, что он все обо мне знал, презирал его холодность, отсутствие милых слабостей, я ненавидел во мне самом все то, что заставляло признавать его правоту, одобряло его, было подобно ему, хотело следовать ему.
Он ушел уже довольно далеко вперед, по камням, вдоль черного ручья, и должен был вот-вот исчезнуть за скалой у изгиба ручья.
— Стой! — закричал я, охваченный таким сильным страхом, что тут же промелькнула мысль: «Будь все это сон, мой смертельный ужас разорвал бы сейчас его оковы и я бы проснулся». — Стой! — закричал я. — Я не смогу, я еще не готов.
Проводник остановился и молча посмотрел куда-то поверх меня, без упрека, но с тем самым ужасающим пониманием, с тем трудно переносимым всеведением и предвидением, посмотрел тем самым взглядом знающего-все-наперед.
— Может быть, нам повернуть назад? — спросил он, и не успел он договорить, как я против своей воли уже начал сознавать, что скажу «нет», что я определенно обязан сказать «нет». И тут же все прежнее, привычное, близкое, любимое отчаянно запротестовало: «Скажи да, скажи да!» — и весь отчий мир тяжелым ядром повис у меня на ногах.
Я хотел крикнуть «да», хотя знал точно, что не смогу.
Тут проводник простер руку и указал на долину, и я еще раз оглянулся на любимые, милые сердцу места. И тогда я увидел самое ужасное, что только можно себе представить: я увидел, что милые, возлюбленные луга и долины залиты тусклым и безрадостным светом белого, обессилевшего солнца; крикливые, неестественные цвета совсем не сочетаются друг с другом, тени черны, как сажа, и лишены загадочной заманчивости, — этот мир был обездолен, у него отняли очарование и благоухание, — всюду витал запах и вкус того, что претит, чем давно насытился до отвращения. О, все это мне до боли знакомо, — я знал ужасную манеру проводника обесценивать любимое и приятное, выпускать из него соки, лишать живого дыхания, искажать запахи, втихомолку осквернять краски! Ах, как хорошо я знал: то, что вчера еще было вином, обратится ныне в уксус. А уксус никогда больше не станет вином. Никогда.
Я молчал и продолжал следовать за проводником с печалью в сердце. Ведь он был прав, прав, как всегда. Хорошо, что я могу его видеть, что он, по крайней мере, остается со мной, вместо того чтобы по обыкновению в решающий момент внезапно исчезнуть и оставить меня одного наедине с тем чужим голосом у меня в груди, голосом, в который он обращается.
Я молчал, но сердце мое неистово молило: «Только не уходи, я же иду за тобой!»
Отвратительно склизкими оказались камни в ручье, было утомительно, было муторно перебираться вот так, с камня на камень, оказываясь всякий раз на тесной, мокрой поверхности камня, который на глазах уменьшался и ускользал из-под ног. При этом тропа уходила все круче вверх и мрачные скальные стены подступили вплотную, они грозно наползали, и каждый уступ таил коварный умысел — стиснуть нас в каменном плену и навсегда отрезать путь назад. |