Ни за столом, ни после хозяйка не проронила ни слова. Я больше не донимал ее расспросами, а свернул цигарку и вышел на улицу. Мне, пожалуй, надо было уйти из этого дома. У того же мальчишки меня приняли бы куда лучше и ласковей. Но я не мог этого сделать. На душе у меня было погано. Что-то давило и угнетало, и я не знал, как мне быть, о чем разговаривать с хозяйкой. И все-таки я должен был остаться здесь. Почему? Зачем? Этого я не смог бы объяснить. Я был молод и умел только чувствовать, но не объяснять.
Я курил, трудно думал. Дремотно было кругом, душно и в то же время как-то очень уж томительно-тревожно. Я сделал шаг под дождик — он по-мышиному шуршал в палисаднике. Мелкая пыль защекотала мне лицо, нисколько не остужая его. С крыши четко, одна за другой, дробинками скатывались капли. Они твердо шлепались на опавшие листья, и чудилось мне, что где-то совсем недалеко шагают и шагают чужеземные солдаты в подкованной обуви.
В деревне ни звука, ни огонька. Даже собачьего лая не слышно. Неужто и собак война не пощадила?
Хозяйка приоткрыла дверь и не то приказала, не то попросила:
— Ты кури в помещении! — Она тут же торопливо захлопнула дверь, будто чего испугалась.
Постель она мне приготовила на кровати, а сама забралась на печь.
Я никогда не страдал бессонницей, даже в госпитале ничего снотворного не пил, но в ту ночь долго лежал с открытыми глазами и не ворочался — боялся потревожить хозяйку. И почему-то из этой тишины, из кромешной темноты опять отчетливо, как днем, появилась мать. Маленькая, суровая. Доставалось мне от нее. Я был последним в семье. А последнего больше балуют и больше лупят. Отец работал конюхом в подсобном хозяйстве, любил выпить, покупал нам пряники и никогда не обижал.
Я льнул к отцу, а мать недолюбливал. Молоденький все же был в ту пору, очень молоденький. До войны я даже костюма не нашивал и, чего скрывать, только на фронте попробовал колбасу, сыр, яблоки. Небогато жила наша громадная семья, стараниями матери жила.
А я вот не смыслил ничего и обидел мать. Она лежала хворая, когда я уходил из дому на войну. Она не плакала, не целовала меня, она ругалась: «Ты беспутную голову свою зря там под бомбы не подставляй!» — наказывала она. А я улыбался. И вдруг мать жалко всхлипнула, схватила меня, прижала к себе: «Хоть бы ты не уходил!»
Я еще никогда не видел ее в такой слабости и оттого растерялся. Мне сделалось неловко, и я накричал на мать: «За кого ты меня считаешь?»
Мать как-то до обидного снисходительно покачала головой и с протяжным вздохом молвила: «Ну-ну, не сердись, не сердись, тебе лучше знать, что делать, ты — грамотный…» И больше не прибавила ни слова. И поныне я вижу ее такой же, как при прощании, с такой печалью в глазах, какой я еще никогда и ни у кого не видел.
— Мать!.. Мама! — шептал я в ту давнюю ночь. — Охота увидеть тебя, сейчас охота! Приснись хоть во сне, поговори со мной или взгляни…
Стыдно солдату, да еще дважды раненному, да еще с медалью, так блажить. Но что поделаешь? Что было. то было. Блажил, звал, тосковал, кручинился. Сейчас можно в этом признаться. Годы прошли, люди не осудят. Они научились кое в чем разбираться, кое-что друг другу прощать. Замечаю я: добрее сделались наши люди, отмякли, как апрельская пашня. А в войну злы мы были: горе, обиды, утраты сделали нас такими.
Уже не помню, как забылся я тогда. В детстве я спал под отцовским тулупом, пропахшим конским потом, и, когда уснул, ко мне со всех сторон поплыл этот запах, смешанный с духовитым сеном. Мне, очевидно, снился наш дом, но я все заспал и ничего не мог вспомнить, потому что, потревоженный пристальным взглядом, дернулся и открыл глаза.
На столе, привернутая, горела лампа. Около нее, будто окаменелая, сидела хозяйка с шерстяной шалью на плечах. Она смотрела на меня. |