Накануне великих работ
С тех пор эпидемия ругательств почти прекратилась на Солнечной. Цыбуля, конечно, по-прежнему остался Цыбулей, но Илько уж больше не Кивсяк. Эта кличка отклеилась от него. Теперь он называется Цуциком. Такие прозвища, как Пуп и Мордастый, тоже позабыты навеки. Один только Барабан Барабаныч по-прежнему, как ни в чем не бывало, повторяет каждому из своих пациентов:
— Ах ты, Чучело-Чумичело…
— Ах ты, маримонда египетская…
Но тем это очень нравится, и они ни за что не хотели бы, чтобы он называл их иначе.
Буба обуздывает себя, как только может, но порою его все же прорывает, и тогда хоть уши затыкай.
Впрочем, в последнее время это случается все реже и реже.
— Потому я грамотный, — говорит он хвастливо (у него получается: «храмотный») и берет у Энвера глобус и показывает на глобусе Волго-Дон и Турксиб. Показывать на глобусе Волго-Дон и Турксиб кажется ему высшим достижением науки.
Грамотность его покуда небольшая, но и теперь уже ясно, до какой степени он ошибался, называя свои мозги обшмалёнными. Мозги оказались у него не хуже других, и к следующему Первомаю он сам, без всякой помощи, своей рукой смастерил огромный плакат:
И во всех этих четырех строках у него всего только три ошибки, да и те какие-то пустяшные. Теперь ему уже не случается плакать, что он совсем не знает «номерей».
И вот однажды приходит на Солнечную Адам Адамыч и, сердито нахмурившись, достает из своего чемоданчика — что бы вы думали? — целую охапку мастирок и заявляет ребятам, что теперь, когда у них дисциплина упрочилась, они могут получить свои мастирки назад.
— Мастирочки родные! Телепушечки!
И Нина ходячая сейчас же подхватывает весь этот ворох и шагает от кровати к кровати: и каждый узнает свою мастирку и приветствует ее самыми нежными возгласами.
А время несется, как поезд. Вот уже и второй Первомай позади, вот и лето прошло, вот и осень, и мало-помалу и Буба, и Паня Мурышкина, и Сережа, и Цыбуля, и Леля начинают друг за дружкой выздоравливать.
Доктор ставит их на ноги и каждому дает костыли. Конечно, лучше бы ходить без костылей, но если без костылей невозможно, то лучше уж на костылях, чем никак.
Впрочем, сразу и на костылях не пойдешь, ноги сильно ослабели от лежания, и вся пятерка на первых порах еле-еле ковыляет по Солнечной.
Дойдут до конца площадки и сейчас же в постель — отдыхать. Лица у всех толстые, загорелые, красные, круглые: раздобрели от здешнего воздуха.
— Ух, какие вы стали буржуи! — говорит им Зоя Львовна и хихикает.
А в августе к Сереже приехала из Москвы его мать и, увидав его на длинном костыльке, сперва заплакала, потом засмеялась. В первые минуты он смущенно молчал, не зная, о чем говорить. Мать показалась ему какой-то чужой… Но вскоре его необыкновенные брови запрыгали быстрей и быстрей, и он затараторил без умолку и про Цуцика, и про таракуцку, и про мастирку, и про борова Яшку, и про соцсоревнование с приморскими. Мать слушала его улыбаясь, но не понимала ни слова. Какая таракуцка? Что за Цуцик? Какие такие приморские?
— Как ты изменился, Серго, — говорила она, не отрывая от него своих счастливых заплаканных глаз, а он развернул перед нею тетрадь и стал с молниеносной быстротой, захлебываясь и глотая слова, читать ей свои стихотворения подряд и показывать Цыбулины картинки (она так и не поняла, что такое Цыбуля), и на следующий день она снова пришла, и он говорил ей о челюскинцах, о шарикоподшипниках, о стратостатах, о домнах, и она гладила его по загорелой руке и повторяла опять:
— Как же ты переменился, Серго!
А потом спросила его, не хочет ли он ехать домой, и он сконфузился и ничего не ответил, потому что, хотя любил ее нежно и все время тосковал без нее, но он и представить себе не мог, как же это он оторвется от хвостатого дерева, от Израиль Мойсеича, от ветра, от моря, от Энвера, от Зюки — от всего, что составляло теперь главный интерес его жизни. |