Как-то я поинтересовался, чего она так льнет к заграничной тряпке, неужто у нас и платков своих не осталось, оренбургских, к примеру.
— Ничего не осталось, — без огорчения подтвердила Прасковья. — Все повывели. А зачем стараться, когда купить дешевле.
Увлеклась, начала вспоминать, как жили прежде в деревне. Не то чтобы богато, скорее бедно, но облика человеческого не теряли. Песни пели, по гостям ходили. Коли кто в беду попадал — помогали. А уж по праздникам — и говорить нечего. Пир коромыслом. Откуда что бралось. Как сядут, бывало, после пира убытки считать — вся деревня пригорюнится, и не слыхать ее. Но кроме пьяной лихости и дури, была в народе какая-то святость. Больного жалели, убогого привечали. Теперь не то. Не поймешь иной раз, день ли, ночь на дворе. Всего у всех много, а кусок в горло не лезет. Тухлятиной ото всего разит. С чего бы это, объясни, коли книжки пишешь?
Объяснить я не мог, и сам весь давно протух.
Разговорясь, Прасковья светлела лицом, и становилось понятно, откуда у нее набралось три мужа. В очах проступала грешная синева, подобная небесным сполохам, спина выпрямлялась, и свежая, молодая грудь вздымалась под платьем двумя соблазнительными холмиками. Из мужей она всех одинаково любила, но больше всего убивалась по второму, костолому Гришеньке. Это был такой герой, которому сам черт не брат. До сих пор в деревне удивляются, почему его самосвал задавил, а не наоборот. Он был чужак, забрел из дальних мест, возле Прасковьи пригрелся и остался с ней жить. Но по нраву так и остался бродягой. Все куда-то устремлялся, особенно по пьяной лавочке. Пил-то немного и нечасто, но в охотку мог четверть усидеть, не отходя от стола. Вот тогда и начинал собираться в путешествие, то в Индию, как Афанасий Никитин, то поближе, в Архангельск, корабли латать и плыть в Ледовитый океан. На одном месте плохо ему было, силушка томила. Может, с того и полез с самосвалом бодаться. Он ей так говорил: погубила ты меня, Прасковья, свихнусь тут с вами, с деревенскими пупками, а оставить одну не могу: как представлю, что тебе какой-то Ванек подол задрал, свет не мил.
— Любил меня Гришенька, ох любил, — плакалась Прасковья, высасывая сигарету до фильтра. — Больше жизни и дальней дороги, — и, потупясь, скромно добавляла: — Дак и я отвечала взаимностью. Где он теперь, мой вечный странник?
Дождавшись, пока она вернется на землю, я осторожно спросил:
— Но если знала, что умрет, почему не остановила? Почему отпустила к речке?
Поглядела в недоумении:
— Что ты, Миша! Угадать судьбу легко, изменить невозможно. Наша участь такая, смирись и жди.
Тут мы ступили на опасную почву: когда речь заходила о ее волшебном даре, она быстро замыкалась, но в тот раз была в добром расположении духа, и я решился продолжить:
— А мою судьбу можешь сказать?
Опустила глаза, ответила нехотя:
— Могу, да не хочу.
— Почему, Прасковьюшка?
— Зачем тебе?.. Да и зарок я дала. Нарушу — самой куковать от утра до вечера. Не дольше того.
Самое поразительное, что я, убогий материалист и путаник, воспитанный на пошлой идее конечности бытия, ей верил, и по выражению лица, по голосу лишь пытался угадать, что меня ждет, но не получал ответа. Лукаво усмехнулась:
— У Полюшки своей спроси. Она тоже посвященная.
У Полины не надо было спрашивать, она и так все открыла. По ее словам выходило, у нас впереди рай земной, в котором будем пребывать до тех пор, пока не расстанемся, то есть пока один из нас не умрет, но и после того как это случится, тот, кто умрет, будет поджидать того, кто задержится, уже в ином, вечном раю. Естественно, Полина излагала свои мысли другими словами, но смысл был именно этот. Мы встретились навеки…
И тогда, и впоследствии я вряд ли сумел бы объяснить те чувства, которые к ней испытывал, и не потому, что не хватало слов, а потому, что некоторые состояния не укладываются в словесное выражение. |