|
Ну вот, пожалуйста, неточное, но все же дающее какое-то представление, сравнение. Допустим, вы заняты серьезным делом, читаете, ведете разговоры, и все это на фоне вялой, саднящей сердечной боли. Чем дальше, тем невыносимее боль, и, как следствие, — тревога, раздражение, душевное уныние. Ничто уже не мило, меркнет дневной свет, жить не хочется, но все чудесным образом меняется, как только возникает перед вами прелестное лицо. Боль (зубная, сердечная, кишечная) мгновенно стихает, и взамен вы чувствуете легкое, блаженное опьянение, словно после рюмки красного вина на голодный желудок… Что это — любовь, наваждение, гипноз?..
Мы вынуждены были сидеть на даче, потому что Трубецкой сообщил: неожиданная смерть Сырого вызвала большой хипеж, и в бешенстве Сидор Аверьянович наглухо заблокировал все выходы из Москвы. К облаве подключились блистательный ОМОН, натасканный на запах баксов, как пойнтер на перепелку, интеллигентный ФСК, а также собственная гвардия Циклопа, насчитывающая, по прикидкам Трубецкого, не менее двух тысяч голов. Каждый день блокировки влетал Вельяминову в копеечку, но он не скупился, понимал: уйдут бедокуры за кордон — дороже выйдет ловить.
— Почему он так уверен, что ты в Москве? — спросил я.
— Это его маленькие секреты, но знает — точно, — Трубецкой засмеялся. — Из бункера не вылезает, сучка лагерная. Даже на телевидение носа не кажет. Кретин! Да если захочу, он вместе с бункером взлетит на небо.
— Может, это самый простой выход?
Трубецкой посмотрел на меня внимательно.
— Гляди-ка, Мишель, а ты матереешь. Вот тебе и гуманист!.. Нет, Циклопа трогать нельзя.
— Почему?
— Из экономических соображений. Он в структуру вписался. Он нам на своем месте живой пригодится.
Я ничего не понял, но кивнул, будто понял. Мне часто теперь так приходилось делать. Не удивлюсь, если вскоре превращусь в китайского болванчика. Тут как раз подбежала Мариночка и увела меня в сад: кататься на качелях.
— А где же мама? — удивился я.
— Мама пишет письмо.
«Кому это, интересно?» — подумал я. Катались мы так. Мариночка усаживалась в плетеное креслице, подвешенное к перекладине на тросах, и я начинал ее потихонечку раскачивать. Цель была такая: взлететь выше деревьев, но пока мы ни разу этого не добились. На определенной точке, довольно, впрочем, высокой, девочка начинала истошно верещать и требовала вернуть ее на землю. Так повторялось из раза в раз. Спрыгнув с качелей и кое-как справившись с ужасом запредельного полета, сурово хмурила бровки:
— Ну?!
— Что — ну? Я же говорю: почти.
— Как почти, дядя Миша? Как почти?! Я же видела все верхушки!
— Нет, дитя, нет. Врать не буду, ты поднялась высоко, но до вершины не долетела. Нет!
Чистые, ясные роднички, требовательно устремленные на меня, наливались голубой росой.
— Я не верю. Ты нарочно так говоришь. Чтобы я заплакала.
— Веришь или нет, это правда.
— Плохая у тебя правда.
— Какая есть, детеныш.
— Сколько раз просила, не называй меня детенышем.
— А кто же ты?
— Марина. Меня зовут Марина. Ладно, если хочешь, называй котенком. Но не детенышем.
— Почему, дорогая?
— Детеныши живут в яслях. Они все пищат и писают под себя. Я их ненавижу.
— Хорошо, Марина. Пойдем собирать клубнику?
— А потом еще разок качнемся, да?
— Конечно. Совершим очередную попытку.
Марина была маленьким божеством. Не помню, чтобы в детстве я с таким же удовольствием нянчился с Катенькой. Это пухленькое, своенравное, розовое создание, наряженное в какую-нибудь пеструю тряпку, вызывало не столько нежность, сколько, без всякой натяжки, чувство глубокого уважения к себе. |