Черные глаза с веселиночкой. Ножки быстрые, руки голые по локоть, белее ситника. Не тонкие, как прутики, — пышны, но не толстые, и ведь гибкие — волна морская. Рот маленький, губы — будто бы вишню ела.
Загляделся Донат на диво сие, а у самого мозги, как жернова, крутятся, и все без толку.
Глаза точно как у того купчика, что спас его вчера, росточка того же, нос, рот, волосы, еще бы бородку с усиками — копия.
Краска бросилась Донату в лицо: Бог весть о чем думает, а о том и не помыслил, что лежит в доме незнакомой женщины.
— Что тебя смутило, рыцарь? — спросила красавица.
У Доната лицо жалкое стало: где, мол, я, объясни!
Засмеялась:
— Ты мой гость, рыцарь. Мой брат просил меня дать тебе ночлег.
— Ах, у тебя есть брат! — обрадовался молодой стрелец: наконец-то все сомнения разрешены. — Но где же он?
— Уехал утром за рубеж по торговым делам.
Хотел подняться, оторвал от подушек голову, но все поплыло перед глазами, и Донат поспешно лег.
Пани опять засмеялась:
— Я принесу тебе квасу. Ты лежи. Мне надо уйти, но я скоро вернусь.
Пани принесла кружку анисового квасу. Донат выпил, закрыл глаза и заснул.
А в городе совершались дела удивительные и шумные. И не знал Донат, что тот шум не без его помощи гулял по Пскову.
Начало
Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин, в лисьем треухе, надвинутом на глаза, шея замотана платком, этим же платком снизу прикрыто лицо, с посошком, горбат, уходил от пани глухими улочками, а потом в закоулок, а там в избенку.
Избенка подземным ходом сообщалась с домом Ульяна Фадеева, верного человека.
В этом доме, который окнами выходил на Мирожский монастырь, Афанасий Лаврентьевич оставлял лисий треух, посошок, горб, переодевался в неброское городское платье маленького посадского человека и шел в монастырь. Служка пропускал его в келью игумена, а уж из этой кельи являлся холеный, высокомерный дворянин. Шапка высокая, шуба соболья. Идет на человека бородой. Не уступить такому дорогу духу не хватит.
Смешны нам те хитрости, затейливые и непомерные… Время! Простоту любили простые люди. У знатных красивым называли витиеватое, изощренная замысловатость принималась за великий ум и многие учености.
Никак, лет шесть не надевал лисьего треуха Афанасий Лаврентьевич. Этак слуги могут забыть, кому служат.
Вернувшись домой, закрылся в думной комнате и никого пускать не велел к себе.
Дел не делал. С мягкого стульчика в окошко поглядывал. А поглядеть было на что.
На улицах народ сбивался в толпы. Масленица Масленицей, да не на медведей глазеют, не за скоморохами следом бегают.
Да и не бегают вовсе. Собьются, как пчелиный рой, только что друг на друга не лезут, а в середине кто-то один руками машет: стало быть, говорит. Послушают — рассыплются. Глядишь, уже на другом конце улицы облепили кого-то.
Видно, вокруг московского царя думные светочи не горят, а чадят. Разумно ли хлебные нечистые дела вершить во Пскове? Сполошный псковский колокол на язык не туг. Чуть что — на сто верст раззвонится. Голос его и в Опочке слыхать, и во Гдове, а в Печорах, Изборске да Острове подавно.
Для хлебных ухищрений нужно было Гдов избрать. Хоть и легки псковичи на подъем, так ведь все ж не тебе в карман залезли — соседу. Ну, может, и пошумели бы! От крику стекла не лопаются — лопаются от огня. А во Пскове огню быть.
Неужто в Москве забыли, что Псков — крепость? Шведский король Адольф, великий воин, крепость сию не смог побороть. А уж московским воеводам, индюкам безголовым, крепости ли воевать? Меж собою хотя бы разобрались: кто кому приказывает и не вредно ли для родового потомства, для дедовской чести не обидно ли приказу подчиниться?
В бараний рог все Московское царство местничество гнет. |