Человек боится неведомого. Это и есть страх. Людей, не знающих страха, не существует вовсе. В неведении о своем завтрашнем дне прожил я по крайней мере года полтора, когда на рассвете вновь стали исчезать мои товарищи.
Тогда, в 1937-м я приходил домой только под утро, предпочитая до поздней ночи оставаться на людях — в редакции “Известий”, где сотрудничал в отделе литературы и искусства, или в Клубе мастеров искусств в подвальчике — было такое злачное местечко в подвальчике на Старопименовском. Здесь собирались боги тогдашнего театрального и литературного Олимпа, знаменитые живописцы, прославленные летчики и тщеславные военачальники…
Не могу забыть, как однажды в клубе мы сидели с Хенкиным, Качаловым, Смирновым-Сокольским.
(Для более молодого читателя надо уточнить. Имя народного артиста Василия Ивановича Качалова, выдающегося актера МХАТа, вошло в историю отечественного театрального искусства. Николай Павлович Смирнов-Сокольский, народный артист России, был артистом эстрады и известным собирателем книг. Народный артист России Хенкин играл в театре Сатиры, он был фантастически популярным комиком, каким потом станет Аркадий Райкин. — Л. М.)
Подошел официант и шепнул Хенкину, который жил в том же доме:
— Выйдите, Владимир Яковлевич, за вами пришли.
Хенкин побледнел и с минуту не мог подняться. Он выполз, мы переглянулись. Я спросил официанта:
— А кто пришел?
Оказалось, Леночка, подруга актера…
Когда я думаю об этих ночах, память услужливо шепчет слова Некрасова о временах, наступивших после гибели декабристов, когда “свободно рыскал зверь, а человек бродил пугливо”. Да, именно пугливо. Это — не страх, это пугливость — свойство душ робких, заячье, оленье свойство. Страх это другое… А под утро я подходил к Печатникову переулку со стороны Колокольникова, смотрел: не ждут ли, и только потом шел домой. И каждый стук в дверь отдавался судорогой в сердце.
В тридцатых годах был у меня приятель, старый чекист в больших чинах. Человек доброжелательный, интересовался театром, в двадцатых годах был даже членом реперткома. Не очень, правда, мне нравилась его жена — красивая женщина. Мне казалось, что ромбы (воинские знаки различия. — Л. М.) мужа слишком ее обременяют. Может быть, это только мерещилось — мы ведь всегда более чувствительны к чужим недостаткам.
У четы этой был ребенок, девочка. Я видел ее всего раза два и поразился редкой и трогательной красоте трехлетнего ребенка. Излучала девочка обаяние невыразимое. Бывают такие дети, они покоряют на всю жизнь. И вот — взяли отца. Ну что ж, думал я тогда, значит, провинился. Скоро узнаю: забрали жену и ребенка. И ехали они зимой в товарных вагонах через стылую Сибирь вместе с другими женами и детьми. И матери телами своими обогревали детей.
Этого я не мог ни понять, ни тем более одобрить. Это было за пределами человеческого понимания вообще. Не могли ведь арестовать женщину за ограниченность, за высокомерие? Я был уверен, что к делам мужа она отношения не имела. Он старый коммунист, человек умный, станет ли в сомнительные, а то и заведомо преступные дела вовлекать жену, играть судьбой ребенка? Что-то не так, думал я. Червь сомнения точил меня, а мысль о невинном ребенке угнетала меня. А вскоре стало ясно, что это не единичный факт, а чудовищная система.
Взяли брата жены. Арестовали мужа младшей сестры, замечательного парня, простого белорусского крестьянина, который к началу революции и грамоты толком не знал, а стал героем Гражданской войны, а затем образованным партийным работником. Это был самый мягкий, самый обаятельный человек, которого я знал когда-либо. И сколько их было таких “разоблаченных врагов народа” среди товарищей моих, знакомых и даже подчиненных!
Но ничего не потрясло меня так, как та ноябрьская ночь… Когда арестовали моего товарища, я заглянул в бездну. |