Расположенное ниже уровня дороги на том болотистом гектаре, который именуется Иль, это строение, разоренное, как его хозяин, и погребенное с ним вместе под плющом в гуще девственного леса, напоминает надгробную часовню на упраздненном кладбище.
Письмо, о котором идет речь, адресовано господину хранителю музея Карнавале в Париже:
«…В продолжение жизни, полной превратностей, — пишет мосье де Навьер, — благоприятное стечение обстоятельств дозволило мне составить прекрасное собрание старинных вещей. Мне нежелательно, чтобы эти памятники прошлого были развеяны после меня по воле четырех ветров пустыни. Я разумею под этим, господин хранитель, ветры публичного торга…»
Прекрасное собрание состоит из нескольких метров кружева, Библии, изъеденной крысами, жилета с цветочками времен Людовика-Филиппа, двух найденных в окрестностях римских монет и переплетенного в телячью кожу требника, который, как мосье де Навьер в итоге бестолковых изысканий предположил, принадлежал некогда одному суасонскому канонику.
С тех пор как он ушел в отставку с должности счетовода в кредитном обществе, часть его жизни вертится вокруг этих останков. Он держит свои коллекции в шкафу из темной груши, внутри которого им наклеена заметка, предназначенная для грядущих столетий:
«Эта горка хорошего стиля и подлинно старинная была исполнена в году, который нам не удалось определить, в мастерских Гильома, столярного мастера в Моперу, по указаниям моего двоюродного деда Станисласа-Луи де Навьера, скончавшегося в 1872 году. Так как дед мой в качестве причисленного к министерству изящных искусств имел честь оказать некоторые малые услуги архитектору Большого оперного театра в Париже господину Гарнье, то, может быть, не будет излишней смелостью предположить, что хотя бы общий план устройства этого шкафа был подсказан ему знаменитым его другом».
Сам мосье де Навьер еще труднее поддается датировке, чем его горка. Возраст этого высокого дряблого тела неопределим. У него добрые, серые, удивленные глаза под дугообразными бровями, сальный нос и седая борода. Зимой и летом носит он поверх сероватой фланелевой рубашки длинный, вконец изношенный жакет, усыпанный пятнами и перхотью. Он один на свете. Лишившись со времени войны всяких средств, он живет, изглоданный мелкими долгами, в недрах фамильного склепа в обществе старой слепой кошки; общество — не очень шумное, ибо кошка, скатавшись шаром на клочке войлока, встает с места только для того, чтобы раз в два дня нагадить где — нибудь в углу «библиотеки». Хоть книги тут нет ни одной, тем не менее именно так называет мосье де Навьер эту комнату в нижнем этаже, где он без особого нетерпения дожидается конца посреди пыльного хлама, озаренного, наподобие аквариума, дневным светом, просеянным сквозь листву и позеленевшие оконные стекла.
Он привык к одиночеству и имеет лишь беглое представление о своем старческом распаде. Борясь с одолевающим его оцепенением, он говорит сам с собой — картавым голосом, который в конце концов, вместо того чтобы поддерживать его в состоянии бодрствования, еще хуже его усыпляет. Силы его падают с обезнадеживающей медлительностью, хоть питается он плохо. Он живет, как и кошка, одним только хлебом, который крошит понемножку в молоко. Зубы всегда были у него дурные; перед войной он заказал себе вставную челюсть, но она расшаталась, сделалась неудобной, и мосье де Навьер, не имея возможности по бедности отдать ее в починку, перестал ею пользоваться.
«Эх, — думает Жуаньо, — чуть не позабыл про старую развалину».
Протоптанная шагами дорожка, обросшая крапивой, ведет зигзагами к дому мосье де Навьера. Дверь на запоре. На пороге молочный бидон, на вдавленной крышке которого лежит несколько монет, подобно некоему жертвенному дару, оставленному здесь на вечные времена в честь какого-нибудь лесного божества.
У мосье де Навьера никто никогда не бывает. |