Я мог стать величайшим человеком в мире, властелином всего, я мог стать богом, каким не дано было стать Проводнику.
Я мог уничтожить Стекло.
И пока оно испарялось, растворялось под моими руками, под моими ногами, под моим взглядом, пока рассыпались в прах стеклянные фигуры, пока рушился под собственным весом Стеклянный Великан, несущий бремя распятого на нём человека, моё сердце постепенно согревалось, и когда я открыл глаза, оно билось сильно и мерно, без сбоев, в едином ритме с просыпающейся от тысячелетнего сна землёй.
Эпилог
Хозяин слышит плач. Темно, страшно, холодно, и зима, и никакого плача быть не может, но он всё равно слышит. Он правит на север, в страшное, туда, где выйдешь, десять шагов сделаешь и навсегда станешь прозрачной статуей. Плач всё громче, и тьма все гуще, глаз выколи, ничего не видно, и только впереди сумрачные силуэты, холмы – внешняя часть поселения, на зиму законопаченного. Хозяин никогда не бывает тут летом, когда луораветланы ходят раздетые и счастливые, когда они смеются и обливаются водой, играют в игры и водят хороводы. Лишь когда они прячутся в свои схроны, в свои подземные норы, приезжает Хозяин посмотреть – не забыли ли кого, не потеряли ли что.
Он едет на плач медленно – всё ближе и ближе, и вот он видит стеклянную женщину, согнувшуюся в три погибели на снегу – смяло её Стеклом, размололо, превратило в ничто. Далеко она от селения отошла, весной, чай, не найдут. На руках у неё младенец, месяц, может, от роду, ручкой по стеклянной матери водит и кричит, надрывается, сколько ему жить на таком морозе осталось, минут десять, не больше. Сходит Хозяин с нарт, поднимает младенца, кутает в мех, кладёт бережно. Знает он, что так делают порой – если ребёнок зимой рождается и выкормить его некому, отдают зиме, примет зима, а там и весна раньше наступит. Только вот никогда ещё Хозяин живых не находил.
Мчится он в свою ярангу, мчится через стужу и ночь. Спрыгивает с нарт и несёт младенца внутрь, в тепло, к огню, к жёнам, а те и охают, и ахают, и хлопочут, незнамо сколько зим детей не видели, а это же оно, женское, хоть ты тысячу лет проживи, а всё равно как младенца коснёшься, проснётся в тебе настоящее, ты и накормишь его, и спать уложишь. Поят ребёнка оленьим молоком, песни ему поют, вкруг все четверо стелются, обхаживают, а Хозяин думает: что теперь делать, негоже ему в яранге младенца иметь, ну да ладно, потерпим пока.
И ребёнок растёт, и дают ему имя Хадиуль, что значит – «знающий», «мудрый». И вот Хадиуль делает свои первые шаги, а потом говорит первое слово – смешное, «тятя», это означает «собака», а потом ещё слово – «кх-х-х», это означает «олень», а потом ещё слово – «тяптя», это означает «птица», и так слово за словом, а к двум зимам Хадиуль уже почти что складно говорить может. И больше всех к Хадиулю Окко-Эн привязывается, даром что молодая да свежая, обнимает его, тискает, играет с ним, собачек из кости ему вырезает. Хозяин тоже с мальчиком ласков, хоть и понимает – не отец он ему, и не выйдет из мальчика нового Хозяина, из другого он теста.
А во внешнем мире пролетают то секунды, то годы, время идёт складками, и вот оно наступает, и говорит Хозяин: надо мальчика людям отдать, нельзя больше в яранге, вне времени растить. Плачут жёны, а пуще других Окко-Эн заливается – не хочет с мальчиком расставаться. Хозяин и сам не хочет, попривык, но понимает надобность, а Окко-Эн глупая, что с неё возьмёшь. Готовят жёны для мальчика приданое – меха, чтобы не замёрз, еду, чтобы не проголодался, костяные цацки, чтобы играть с чем было. И говорит Окко-Эн: я с ним пойду. Куда ты пойдёшь? – Хозяин спрашивает. Куда надо будет, туда и пойду, Окко-Эн отвечает.
Хорошо, отвечает Хозяин, но имя своё тебе здесь придётся оставить, это не имя для того, кто наружу выходит. |