Поэтому я любил сидеть в трактире, облокотясь о потемневший от времени, залитый вином стол, извергал исповеди и сентенции, но поскольку даже в эти часы пьяного отупения у меня не хватало смелости открыть то главное, чем мне, в сущности, и хотелось поделиться с людьми, то я говорил о пустяках или делился вымысла-ми, рождавшимися в моей нетрезвой голове, плел что попало, до полного изнеможения, пытаясь гулом пустых фраз убедить себя в том, что я не одинок. Иной раз, вынув из кармана помятые странички, я принимался читать последние свои стихи — наизусть я читать не умел, всегда на какой-нибудь строфе сбивался и останавливался, мучительно стараясь вспомнить, как дальше. И хотя я прекрасно знал, что стихи не бог весть какие, в эти мгновения они казались мне значительно лучше, чем на самом деле, и я произносил их все с большим пылом, сознавая при этом, что завтра же эти строфы явятся мне такими, какие они есть, — бледными, путаными, недоработанными. Поздно ночью, когда мы выходили из трактира, я иногда отделялся от крикливой ватаги друзей, направлявшихся к Борисову саду, и вместе с девушкой, которая весь вечер сидела возле меня, исчезал во тьме. И вот тогда наступал тот миг сердечной близости, которому посвящено такое множество романов, и мы заходили на цыпочках, чтобы не разбудить квартирных хозяев, в чью-нибудь студенческую квартирку и сидели там, не зажигая огня, потому что окна обычно были без занавесок, и эти мгновения духовной близости были такими пресными, что на другой день я с облегчением обнаруживал, что они почти выветрились из моей памяти.
Такими были для меня богатства ночи в годы ранней юности. Со временем эти богатства меркли и исчезали одно за другим, однако ночные часы по-прежнему отдавались бессоннице, теперь уже притихшей и монотонной, тонувшей в безмолвии, табачном дыме и одиночестве.
Я уже не оплакивал себя за то, что никому не нужен. Я оплакивал себя оттого, что стал нужен слишком большому числу людей. Чаще всего — для услуг личного характера. Но и для другого тоже — статей, бесед, встреч читателями. Телефон трезвонил весь день, и я весь День пытался закончить какой-нибудь доклад, одной рукой стуча на машинке, другой держа телефонную трубку и объясняя: «К сожалению, это начальственное лицо вовсе со мной не в дружбе, тебя неверно информировали… Нет, у меня нет никаких связей с ректором… Да, но если я буду постоянно устраивать такие встречи с читателями, то рискую скоро остаться без читателей, потому что не смогу ничего предложить им для чтения… Хорошо, хорошо, постараюсь что-нибудь для вас написать…»
Другое дело — ночь. Телефон, это несносное домашнее животное, молчит в углу, а пишущая машинка мерно стучит, и когда встанешь походить по комнате, обдумывая следующий эпизод, совершенно отчетливо слышишь реплики своих героев.
Но и это прошло. Особенно после того, как наступила магнитофонная эра. Теперь даже поздно ночью где-то рядом гремит магнитофон не одного, так другого соседского отпрыска. Стремление к творчеству генетически запрограммировано в человеке, каждый хочет что-то создать, и если ни на что иное не способен, он создает шум. Когда-то мы с этой целью яростно надрывали собственные глотки. Нынешняя молодежь, избалованная техникой, хитроумней и ленивее. Они просто-напросто включают магнитофон на максимальную громкость. Разве может немощный человеческий голос сравниться с современным магнитофоном!
Чтобы изолировать себя от бушующей по соседству поп-истерии, я плотно закрываю окна и задергиваю занавеси, стараясь не думать об угрожающем мне раке легких. Непроветренное помещение… стотысячная по счету сигарета… Впрочем, я курю, наверно, уже трехсоттысячную, так что одной-двумя пачками больше — какая разница? Лишь бы дело шло и пишущая машинка стучала без пауз.
Однако она стучит не всегда. Бывает, ночь напролет не издает ни звука и вообще даже и не думает воспользоваться молчанием телефона, чтобы что-то сказать самой. |