— Ты одет не как солдат.
— Нет, ваш-величство. Теперь я при дворе, значит, одеваюсь, как при дворе.
Она кивнула.
— Думаю, ты можешь одеваться, как тебе нравится. Я попрошу его оказать тебе такую милость. Не хочешь перейти в услужение ко мне? Дыня намного слаще курятины.
Я перепугался. Неужели после всего пережитого я должен был потерять его?
— Нет, ваш-величство. Я не умею с дыней. Только с курятиной. Меня научили.
(Я говорил, как уличный мальчишка).
Она задержала ладонь на моем предплечье и пристально посмотрела в глаза.
— Я вижу твое усердие. Можешь идти.
Я благодарно поклонился, попятился и бегом припустился в помещения для челяди, где у меня имелась собственная комнатка: такая привилегия полагалась только личным слугам. Там хранились несколько книг, флейта, на которой я мечтал научиться играть, и мой дневник. Я попытался написать о ней, но тщетно. Она ускользала от меня так же, как булонские шлюхи. Поэтому я решил написать не о ней, а о Наполеоне.
После этого я готовил банкет за банкетом для наших покоренных территорий, желавших поздравить будущего Императора. Гости набивали себе желудки изысканными рыбой и мясом с только что изобретенными соусами, но Наполеон по-прежнему съедал по курице каждый вечер и чаще всего забывал про овощи. Никто этого не замечал. Ему стоило кашлянуть, и за столом воцарялось молчание. Я снова и снова ловил на себе взгляд ее величества, но если наши глаза встречались, она слегка улыбалась, а я опускал голову. Смотреть на нее означало изменять ему. Она принадлежала ему. И я ей завидовал.
В последующие недели Император стал все больше бояться, что его отравят или убьют. Но боялся не за себя: на кону стояло будущее Франции. Он заставлял меня пробовать всю приготовленную для него еду и только после этого ел сам. Он удвоил стражу. Ходили слухи, что он перед сном проверяет свою кровать. Впрочем, спал он немного. Как собака, которая может закрыть глаза и захрапеть в один момент. Однако если Наполеону было о чем подумать, он мог не спать несколько дней подряд, хотя все его генералы и друзья валились с ног.
Внезапно в конце ноября, всего за две недели до коронации, он приказал мне вернуться в Булонь. Сказал, что я не прошел настоящей воинской подготовки и буду служить ему лучше, когда научусь обращаться с мушкетом так же, как с разделочным ножом. Наверное, он заметил, что я покраснел, потому что понимал мои чувства; он понимал чувства большинства людей. По своей всегдашней странной привычке ущипнул меня за ухо и сказал, что на Новый год даст мне особое задание.
Поэтому я покинул город снов накануне звездного часа Императора и уже из вторых рук узнал о том праздничном утре, когда Наполеон выхватил у папы корону, возложил ее на собственную голову, а потом короновал Жозефину. Говорили, что он скупил запасы мадам Клико на целый год. Муж мадам Клико недавно умер, все бремя свалилось на ее плечи, и она должна была благодарить небо за возвращение короля. Она была не одинока. Париж открыл двери нараспашку и три дня не гасил свеч. Спали только старики и больные, остальные пили, бесились и радовались. (Я не говорю об аристократах; но они тут вообще ни при чем).
В Булони стояла отвратительная погода. Я учился солдатскому ремеслу по десять часов в день и вечером без сил валился на мокрую постель, заворачиваясь в пару вшивых одеял. Снабжали нас хорошо, но за мое отсутствие в армию вступили тысячи людей, поверивших наполеоновским проповедникам, с пеной у рта утверждавшим, что путь в Царство Небесное лежит через Булонь. От воинской повинности не освобождался никто. Лишь офицеры-вербовщики решали, кто останется, а кто пойдет служить. К Рождеству в лагерь набилось уже больше 100 000 человек; и еще больше народу ждало своей очереди. Мы бегали с полной выкладкой, ходили вброд по морю, осваивали друг с другом рукопашный бой и грабили все окрестные поля, чтобы прокормиться. |