|
Оказывается, Гамильтон, несмотря на свое прилежание в эпоху Уэллпорта, особой страсти к церквям не испытывает. Он садится на первую попавшуюся скамью и каждые двадцать секунд поглядывает на дверь, самым бессовестным образом вздыхая. Раз он подошел к алтарю, погасил свечу и прикарманил какую-то мелочь. Один взгляд на распятого Христа: обожествленный труп, фигура, изогнутая как ветка, скрученная агонией огня. Над головой у нас незримая обсерватория света. Затем опять на свежий воздух, к поджидающим carabinieri и пантомиме pappaciere и papieri.
В Рим нас доставил до смешного страшный химерически черный локомотив, и Стацьоне Термини был похож на антисобор: закопченные стекла, могильный холод, запах земной коры или крыши ада. Мы уверенно двинулись по улице сквозь невероятно разношерстную толпу: мужчины в обуви из березовой коры, женщины в одежде из мешков и ковров, дети в запыленных праздничных костюмчиках. Лица у них – как у людей, идущих в больницу, словно жизнь внушает им опасливое, но пленительное любопытство. Такое дружное ошеломленное изумление. Все будет хорошо, хотел я им сказать. Мы справимся. Никто не пропадет. Многие появятся. Сердечный прием – и легкий обед – ждал нас в монастыре (францисканском) на Виа Сицилиа. После чего мы вновь отправились в путь. Куда? Куда же еще. В Ватикан.
Собственно говоря, мы стали наведываться туда регулярно, к утру, девять дней подряд, включая два воскресенья, мимо зубчатых стен, через сады, затем по длинным, набитым трофеями коридорам с застекленными шкафами, полными подарков и побрякушек, мимо обширных прямоугольников картин, гобеленов и красочных карт, прокручивавшихся перед нашим взором, – в приемную. Вообще-то, отец Дурья, наш поверенный, наш человек, всегда принимал нас сразу же, но тем не менее потом Гамильтон просиживал в приемной по нескольку часов. В напряженном молчании, у стола с цветочной вазой и блюдом потрескавшихся яблок. Отец Дурья был ирландцем. Жаркий накал его лица имел своим эпицентром нос; казалось, именно отсюда беглые кровеносные сосуды направляются к его участливым серым глазам, где лопаются. Рот его также являл сплошную боль. Бедный его рот. Гамильтон прочувствованно поприветствовал святого отца, рассыпавшись в благодарностях, и сразу же сдал наши документы: маленький нансеновский паспорт, португальскую визу и даже билет, которым мы обзавелись в бухте Салерно. Отец Дурья оказался снисходительным и доброжелательным. Но времени на все это тратится немало. Оно проходит в приемной за созерцанием раненых яблок, их вскрывшейся плоти.
Оно тянется и в монастыре на Виа Сицилиа – где Гамильтон, кажется, сам наложил на себя обет молчания. Пища, которой я наполняю там тарелку, отражает характер заведения: простая, но сытная. У нас отдельная маленькая келья. В монастыре полно таких же, как я, странников, призраков с половиной имени (я чувствую, что в настоящий момент нахожусь меж двух имен). Весь Ватикан полон таких просителей, взывающих: «Отче, отче». Вся Европа, вероятно, полна таких, как я, готовящихся вступить в войну решительной, но неровной походкой. Так что я одинок, но не один, как и все прочие. Наша келья обогревается стыдом, отжиманиями и молитвами. Да, молитвами. Молитвы его похожи на шум, который производят, чтобы заглушить невыносимые мысли. Сей неожиданный дар страдать произвел бы на меня впечатление, если бы не его скучная подоплека: страх, только страх, один лишь страх. Отчего? Мы же все через это пройдем. Но он, сцепив руки и преклонив колени, с таким отчаянным рвением хнычет и причитает о своем личном спасении. Чтобы выказать искреннюю веру или что-то еще, он даже попробовал… ну, знаете: стул, ремень, прикрепленный к потолочной балке. Надо ли говорить, что ничего не вышло. Как я уже имел честь докладывать, покончить с собой невозможно. Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки – мы срастили их вместе. |