Изменить размер шрифта - +
В умывальной комнате опять поразительная картина: марки и пфенниги – хорошая валюта – приклеены к стене человеческими испражнениями. Это какая-то ошибка, это неправильно. Что все это значит? Испражнения, везде испражнения. Даже шагая обратно через палату, мимо язвы и отека легких, мимо лунатиков-ходоков и лунатиков-болтунов, я чувствовал под своими черными сапогами голодное чмоканье дерьма. Снаружи и везде. Это вещество, человеческое вещество, в нормальные времена (и в цивилизованных местах) эстетики ради заключенное в клоаки и коллекторы, с глаз долой, – оно вышло из берегов, выплеснулось наружу, на пол, на стены, до самого потолка жизненного пространства. Естественно, я не сразу обнаружил в этом логику и справедливость. Я не сразу понял вот что: теперь, когда человеческое дерьмо вышло на поверхность, у нас есть реальный шанс выяснить, на что оно способно.

В то первое утро мне накрыли некий недозавтрак в офицерской столовой. Я был совершенно спокоен, хотя не мог ни есть, ни пить. Вместе с сыром и ветчиной – не моего изготовления – мне принесли сельтерской со льдом. Кроме меня присутствовал лишь один офицер. Я жаждал поупражняться в немецком, но мы не разговаривали. Он держал свою чашку кофе как-то по-женски, обхватив ее зябнущими ладонями. Слышно было, как фарфор выстукивает морзянку о его зубы. Несколько раз он с безмятежным видом поднимался и уходил в туалет, а возвращался стремглав, неуклюже теребя ремень. Это была, как я вскоре обнаружил, своего рода акклиматизация. Первые несколько недель я сам не слезал с толчка.

В моей тишайшей спаленке на полу возле кровати лежит вытертый коврик из оранжевой резины. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я ложусь. Чтобы усладить мои влажноватые германские ноги, когда я встаю.

 

Требовалось волшебство, чтобы извлечь смысл из всего, что окружало нас, едва подвластное изучению: нужен был кто-то подобный богам, – тот, кто смог бы перевернуть окружающий мир. И в должный час он явился… Невысокий, нет, среднего роста; бесстрастно красивый, доподлинный, с самодовольной искоркой во взгляде; изящный, грозно грациозный в своей атлетической властности; и к тому же врач. Да, простой врач. Это был триумфальный въезд, скажу я вам. Сквозь березы замелькал белый «мерседес-бенц», из которого выскочил он, одетый в пальто, и метнулся через двор, отдавая приказы. Я знал его имя и, выглянув из своего сарая, где сидел со шнапсом и туалетной бумагой, пробормотал: «Дядюшка Пепи». Хлам и руины трепетали огнем, а он стоял, уперев руки в бока, и смотрел, как в дыму собираются его силы. Я медленно отвернулся и почувствовал стремительный треск неистовой одушевленной материи. Когда я с воплем снова приник к дырке, дым уже исчез, оставался лишь дом, в идеальном состоянии, вплоть до растущих за низеньким заборчиком ирисов по бокам дорожки, что вела ко входу, и там теперь стоял Дядюшка Пепи, вскинув скрюченную руку. Была даже большая вывеска над дверью. BRAUSEBAD. «Душевая», – прошептал я, благоговейно фыркнув. Но Дядюшка Пепи уже прошел дальше. В то утро, лежа на дощатом складском полу и клацая от предчувствия зубами, я услышал еще пять взрывов. Ударная волна с силой втягивала потрясенный воздух. На следующий день мы были готовы к работе.

Что внушает мне уверенность в том, что все это правильно? Почему я считаю, что все остальное было неправильным? Уж конечно не из эстетических соображений. Не могу сказать, чтобы Аушвиц-Биркенау-Моновиц радовал глаз. Или слух, или вкус, или обоняние, или осязание. Среди моих коллег бытовало общее, но бессистемное стремление к изяществу. Я понимаю это слово и все заключенное в нем томление: изящность. Не за это изящество полюбил я вечернее небо над Вислой, адски красное, с наплывами душ. Творить легко. И гадко. Hier ist kein Warum. Здесь нет «почему». Здесь нет «когда», нет «как», нет «где».

Быстрый переход