|
Раз уж ты здесь, никуда ты не денешься.
Вчера под кустами за ивами мы нашли фотографию. Порванную на мелкие кусочки – мы срастили их вместе. Лицо женщины: темноволосая, мягкая, приятная, непосредственная. Но в глазах ни капли всепрощения. Боюсь, что это наша жена.
Как тяжко сидеть на стуле в приемной и, покаянно попыхивая папиросой, глядеть, как исцеляются потрескавшиеся яблоки.
– Делаешь то, что делаешь лучше, – сказал Гамильтон, – а не то, что лучше делать.
– Я сделаю все, что смогу.
– Я не могу объяснить того, что совершал. Я не смею просить вас о помощи.
– Успокойтесь.
– Я ничтожен. Мертвец. Я просто… Я даже не…
Отец Дурья сел. И я тоже. Глубоким и бесстрастным голосом Гамильтон продолжил:
– Я утратил представление о нежности человеческого тела.
– Не понимаю, – сказал отец Дурья.
– Мы стали бесчувственными к человеческому телу, даже к детям. Даже к младенцам.
Так. Смысл. Вот он. Сейчас все выяснится. То, что слишком долго держалось внутри, сейчас выйдет наружу. Коридоры и театры, отделение «Питер Пэн», настольные арифмометры, глаза тех, кого не слушают: тот мир боли, дно которого скрыто во мраке.
Лицо священника сморщилось вокруг опаленной сердцевины, его носа. И отец Дурья произнес:
– Я понимаю.
– Вы знаете, где я был. В такой ситуации предполагается вести себя определенным образом.
– Понимаю, сын мой.
– Ситуация была безумной и невозможной.
– Не обязательно говорить.
Гамильтон смочил щеки рукавом и прочувствованно шмыгнул.
– Там творилось такое…
– Так-так.
– Я все-таки хотел бы лечить, отче. Может быть так, творя добро…
– В аду?
– Я был в аду.
– Конечно. Конечно.
– Я грешен, отче.
– У вас встревоженный вид, сын мой.
В этот момент Гамильтон вручил ему всякие наши документы и визы, а отец Дурья одарил его новыми документами. Перед тем как сделать это, отец Дурья долго и тяжко изучал их, уставившись в них своими кровавыми глазами. Расставание наше было отмечено обычными формальностями и привычными комплиментами насчет моего безупречного английского.
Мы с Гамильтоном провели последнюю ночь в Риме в очень респектабельном отеле на Виа Гарибальди, у высоких стен тюрьмы. А стены у тюрьмы такие высокие, что невольно начинаешь задумываться, какое же телосложение у среднего итальянского преступника. Мне представился зверинец растленных гнилозубых жирафов, все с тесаками и выкидными ножами… У нас в номере есть даже ванна, мы там плескались больше часа. Чистая грудь, чистые руки.
У нас опять поменялось имя. Думаю, больше оно меняться не будет. Сперва я даже испугался, но уже немного к нему привык – и вот признаюсь: теперь нас зовут Одило Унфердорбен.
Поездом до Болоньи (там я купил альпийские ботинки), на грузовике до Роверето, оттуда мы двигались рывками по двадцать – двадцать пять миль в день, всегда с проводником или сопровождающим, из деревни в деревню, от фермы к ферме, пешком, на повозке, на неуклюжих автомобилях. А по какой земле вели меня мои гиды, мои избавители, как она была живописна: глиняные, будто статуэтки, здания, пестрые, будто свиной студень, камни в свежем дыхании сумерек. Густо поросшая травой и опрятными лесами: здесь и сейчас у земли хороший волосяной покров, густой и аккуратный, а под ним хорошая кожа, не то что там, не то что раньше – вся изрытая и залатанная земля. Эта земля невинна. Она ничего не делала.
Март и февраль мы провели в Бреннере, где обитали на трех разных фермах. Далекие от идеальных, условия нашей жизни отличались уместным аскетизмом и вполне подходили для того, чтобы приготовиться внутренне. |