Я не смогу умереть спокойно, если ты не женишься.
Эварист сопротивлялся, но в конце концов уступил матери, наградив ее за былое свое упорство сыновним послушанием.
— Ладно, мама, выбери мне жену, ради тебя — женюсь.
Так и случилось: старушка высватала ему молодую, красивую, добрую, послушную девушку с одним-единственным недостатком — у нее не было души.
Эварист привязался к ней как к малому ребенку, которого надо водить на помочах. Мадзя потихоньку оплакала его женитьбу, но теперь у нее была уверенность, что она останется в доме и сможет издали взирать на свой идеал, услаждаясь детскими мечтами.
Умерла старая пани Эльжбета. Мадзя, занимавшая все ту же комнатку, что и при ее жизни, стала помощницей молодой хозяйки, бегала по дому с ключами и выручала в домашних хлопотах. Эварист относился к Мадзе очень дружественно, но после истории с Зоней она, хотя между сестрами и не было сходства, неизменно напоминала ему ту, незабываемую, и он не мог сблизиться с Мадзей.
Иногда даже голос казался ему похожим, он невольно вздрагивал и убегал, чтобы не слышать.
О сбежавшей панне Рашко не только в Замилове ничего не знали — туда вообще мало что доходило — но и в Киеве, среди старых друзей д'Этонпелля, которым он как будто писал. Пропала, как в воду канула.
Только память о славной Титании сохранилась в среде молодежи, и старый Евлашевский, достигший какой-то высокой степени в научной иерархии, рассказывал о ней в минуты доверительных излияний как о существе необыкновенном.
— Я никогда не разделял ее убеждений, — важно говорил он, — ибо считал их чрезмерно крайними, но нельзя было не удивляться полету ее ума, энергии характера. И легко было предвидеть, что такая женщина плохо кончит, она слишком переросла свою среду, а укротить ее было невозможно.
* * *
Если вы были в столице Франции в те грозные дни, когда Коммуна из последних сил сражалась с частями правительственных войск, уже успевшими вернуться из прусского плена, вы не забудете этих дней до конца своей жизни.
Париж горел; но вечернему небу разливалось огромное зарево, вверх то и дело стреляли языки пламени, клубы дыма, воздух был пронизан гарью, смрадом нефти, пороховым дымом и запахом крови, которая текла по уличным канавам и застывала в лужах.
Дворы, проходы были завалены трупами, трупы рядами выстроились вдоль стен, кучами громоздились в садах. В этих кучах можно было видеть молодых людей и стариков, женщин, детей, матерей с грудными младенцами — оплакивать их было некому…
Над последним актом трагедии, начатой оргиями времен Регентства и развратом Людовика XV, опускался огненный занавес.
Париж нельзя было узнать: неужели это был тот город веселья и утех, который умел смеяться над гильотиной Робеспьера и шагавшими по руинам наполеоновской империи войсками Священного Союза? Город, манивший к себе весь мир своими песенками и развлечениями?
В тот вечер он был кладбищем и покойницкой, — страшен с отблеском пожаров на челе.
В переулочке по соседству с кладбищем Пер-Лашез разыгрывалась драма, каких тысячи насчитывались в тот день. Кучка коммунаров отбивалась от бешеного натиска версальцев, и над головами у коммунаров еще реяло изорванное, забрызганное грязью выцветшее красное знамя. Выстреляв последние патроны, разбив приклады о головы нападающих, они остановились, прижимаясь к стене, безоружные — ждали смерти.
Стоявший во главе коммунаров человек, средних лет, в каком-то рваном мундире, с горящим лицом и растрепанными волосами, с пеной у рта выкрикивал: «Да здравствует Коммуна!» не помня, что перед ним смерть.
Налитые кровью, воспаленные глаза, лицо в следах пороха, руки в крови, иссеченная пулями и штыками одежда свидетельствовали, что он давно участвует в бою.
В то время как его товарищи, пытаясь спастись от натиска версальского батальона, карабкались на стену, к которой были прижаты, он один, безоружный, не думая о спасении, рвался навстречу пулям и штыкам. |