|
Однако, найдя его столь изменившимся, странным, взвинченным (это было ясно уже по его письму), явно на пороге какого-то события, какого-то решения, которое захватило его целиком, — по-видимому, решения чрезвычайной важности, — я подумал: будет лучше, если наши пути временно разойдутся. Не знаю, что произойдет после моего отъезда. Его внезапное, необъяснимое появление здесь не сулит ничего доброго: так падает на берег морская птица, гонимая далеким ураганом. Непонятно, что значит эта пауза среди непрестанной житейской борьбы, эта вдруг ослабевшая хватка, — у него, который так жадно впивался в жизнь когтями, — это сонное равнодушие в разговоре, отрешенный вид лунатика среди бела дня, — и наконец, эта женщина, такой редкостной, ошеломляющей красоты. Он не захотел мне ничего объяснить. Может быть, я все преувеличиваю и над моей мнительностью стоило бы посмеяться, но тем не менее скажу вам прямо: я уезжаю, потому что мне страшно. И, чтобы успокоить мою совесть, хочу попросить вас, такого рассудительного, спокойного и, в сущности, такого уравновешенного человека: насколько будет возможно, присмотрите за этим обаятельным, но переменчивым созданием, беззащитным перед лицом пока еще неведомой опасности".
Итак, мне вверена чья-то судьба! Я еще раз, со всем вниманием перечел письмо — и мрачные предчувствия Грегори показались мне необоснованными. Но откуда у него такая убежденность? Может быть, он что-то утаил от меня? Его на первый взгляд разрозненные замечания словно бы выстраивались вокруг некоей неотвязной мысли, которую он по каким-то своим причинам не пожелал раскрыть. Странно: когда я читаю это письмо, мне кажется, что я вижу автопортрет, написанный невероятно точным в деталях художником; он написал его, сидя перед зеркалом, а потом по необъяснимой прихоти стер контуры лица и фигуры, и теперь от портрета остался лишь отблеск на фоне комнаты, зыбкая тень, которая невидимо, но при том вполне уверенно перемещается среди загадочного нагромождения предметов, — и все кругом выдает ее присутствие.
19 июля
Вчера мне, наконец, довелось познакомиться с Алланом.
С утра было пасмурно и холодно, после обеда — не лучше, я сидел один в курительной комнате и без всякого энтузиазма пытался решить трехходовый шахматный этюд — вариант индийской защиты, сочиненный, как я полагал, Хольцхаузеном, и на редкость трудный. Найти решение никак не удавалось, и в итоге я впал в состояние раздражения, хорошо знакомое тем, кто бьется над шахматными задачами: мое оскорбленное самолюбие взбунтовалось, и я готов был поклясться, что этюд решить нельзя.
Аллан неслышно появился в курительной — краем глаза я видел, как он уселся в кресло и стал перелистывать журнал, — а потом вдруг подошел сзади и через мое плечо буквально впился взглядом в каракули, которые я нацарапал на листе бумаги. Этюд явно заинтересовал его.
— Вы не сочтете за святотатство, если я займусь этим вместе с вами?
— Ничуть.
Мало кто умеет так виртуозно решать шахматные задачи. Почти сразу же он определил ключевую фигуру, и механизм решения вдруг возник передо мной во всей своей ошеломляющей очевидности: именно в такую минуту сознаешь, что всякое открытие — это, по сути, переворот. Я предложил ему сыграть со мной. Играет он замечательно, причем проявляет склонность к медленно развивающимся партиям вроде сицилианской или вест-индской защиты, — как все шахматисты, которые остро чувствуют тайные, до времени бездействующие связи между клеточками доски, невидимую взрывную силу, дремлющую в каждой фигуре; в этой интуиции — секрет превосходства факиров вроде Алехина, Брейера, Ботвинника над такими геометрами шахматной доски, как Морфи или Рубинштейн. А может бьггь, этот неторопливый, спокойный дебют — дань вежливости: ему захотелось оттянуть исход поединка. Тем не менее я проиграл достаточно быстро. |