От нее я про всех узнал.
А когда пришло время документы получать, Акулина сказала:
— Сынок, запишись, что еврей ты. От народа своего нельзя отрекаться.
Я и записался.
А потом она мне сказала:
— В жены возьми еврейку. Ваших столько поубивали в войну, что оставшимся надо вместе собираться, чтобы род не кончился.
Так я женился на Гале, тоже нашей краснопольской, дочке Наума-столяра. Мама Акулина была рада моему выбору:
— Слава Богу, — говорила, — я своими глазами твою жену увидела: вижу по глазам, что добрая, а это для жизни, сынок, самое главное. Как мой бацька говорил: краса як раса: сыйдзе да вечара, а дабрыня и у ночы бачна.
А потом у нас родился сын, и решили мы назвать его Степкой — в память о муже Акулины. Да только она про это и слушать не хотела:
— Степково имя еще есть кому давать, а твой татка тольки на цябе надзею мае! Пусть твой сынок его имя носит.
И назвали мы сына Шимоном.
— Копия дед, — сказала мама Акулина. — Все ваши в Этту были, а этот вылитый Шлойма. Вот когда у тебя пятеро будет, как в нашей семье, можешь одного и Степкой назвать. Я тогда против не буду.
Я вот все вам говорю, мистер Баскин, а про то, как сюда прикатил, не сказал. А приехал я сюда одним из первых. Через Вену еще…
Как поехали первые семьи, вдруг пришло нам письмо из Америки. Моя Галя открыть его побоялась, меня с работы ждала. И кто, вы думаете, письмо мне это прислал? Скажу — не поверите! Мой старший брат Лазарь. Через столько лет нашелся! Оказывается, кого-то из краснопольцев встретил в Нью-Йорке и узнал, что я жив! Читал я его письмо и плакал. И жена моя плакала. И мама Акулина.
Во время войны он, оказывается, в плен попал. Выдал себя за русского. Так же, как и все мы, он на еврея не был похож. И погнали его по лагерям. Самые страшные прошел: и Треблинку, и Майданек. И бежал. И потом два года прятался у одной немецкой фермерши под Мюнхеном. А когда окончилась война, побоялся возвращаться домой, в Краснополье, и уехал с фермершей Гретой в Америку.
«Столько лет прошло, а Краснополье ночами снится. И дом папин. И все наши. Хаимка, тебя маленьким помню, таким ты мне и снишься, — пишет. — Старый я стал, и хворобы одолели, из госпиталей почти не выхожу. Хочу тебя, Хаимка, увидеть. Сколько мне лет еще Б-г даст рядом с тобой пожить! Я уже не думал, что свидимся, да судьба повернулась лицом к нам…»
Вот такое письмо, вот такая судьба. И что вы мне прикажете делать?
— Что подскажешь мне, мама? — спрашиваю.
— Ехать надо, сынок, — говорит, а у самой глаза в слезах, платком утирает. — Я родная тебе, а Лазарь родней. Не война сейчас, даст Бог, еще свидимся. Шимка подрастет, в гости приедет. Скучать я буду, и поплачу не раз, но дать тебе совет другой не могу: не по-божески это будет. И еще тебе, сыночек, хочу одно дело рассказать: Шимка не даст соврать, я его просила не говорить тебе и сама молчала, а сейчас скажу, чтоб легче тебе дорога была.
Пошла я как-то с Шимкой молочные бутылки сдавать, очередь, как всегда, на полдня, но куда нам спешить?! Стоим, воздухом дышим. И тут к очереди мужичок подошел, интеллигентный с виду. Стал напротив Шимки и говорит:
— В няньках у них работаешь?
Посмотрела я в эту минуту в Шимкины глаза и испугалась. Не дай Бог такие глазенки у родного дитяти увидеть. И что, ты думаешь, я сказала этому недобитку? Нет, я не сказала, что евреи такие же люди, как все. И фашистом его не назвала. А от страха закричала:
— Не еврей он! Это внучек мой, белорус! Ты, что окаянный, по пьяни не видишь?!
И бабы вокруг загукали:
— Белорус он!
Хмыкнул стервец:
— А похож на жида! — и ушел, слава Богу. |