. Рырун прыгро вра орооо!!! - в стене распахнулось окно за котором виднелась городская окраина. Там, за последними домами, расступалась даль полей, и вся восточная половина горизонта одета была нежно-розовым, все более разгорающимся пламенем восходящего солнца.
В окно ворвался, принесенный с этих полей, порыв свежего ветра, всколыхнул Сережины волосы и так хорошо, от этого чистого, воздушного поцелуя стало, что рассмеялся мальчик; и едва сдерживаясь, чтобы бросится из смрадного подземелья сразу туда, потребовал:
- А теперь: облик! Быстрее же!
- А чтоб, вас! - проскрежетала крыса. - Ладно... Афун ого ага! Оууон, эхнаф! Тирарра трарун обрук!
Сережа приготовился к этому моменту: вот Томас стал прежним сереньким котенком, а его горб распрямился, нос принял прежнюю форму; только одежда осталась прежней - ветхое рваньем.
- Бежим, Томас! - крикнул мальчик и сам бросился к окну, прыгнул в него; потом, уже прокатившись по асфальту и вылетев на покрытую младой травой землицу развернулся.
Томас, задрав хвост и мурлыча прохаживался рядом, а в воздухе еще виднелось окно, за котором, в сыром подземелье грозила им кулаком и выкрикивала проклятья горбатая крыса. Вот подул ветерок, в травинках пропел, Сережу, как братца своего поцеловал; на окно налетел да и сдунул его, полетело оно, закружилось, да и в прах рассеялось.
Сережа, распрямился, вздохнул полной грудью и побрел медленно и плавно, улавливая каждый лучик восходящего солнца, навстречу полям.
Один его ботинок остался в чей-то, спускающейся по эскалатору руке, второй - в потолке пещеры, когда он вырвался от слизкого щупальца. И мальчик не замечал, что у него нет ботинок; он ступал по земле, чувствовал ее древнюю, теплую, живую толщу и говорил Томасу, который задрав хвост бегал перед ним по траве:
- Как же прекрасна жизнь! Господи - небо, мать - сыра земля! Я прожил двенадцать весен и не замечал всей этой... нет не красы, чего-то большего чего и ни я, и вообще никто словами передать не сможет. Сама жизнь огромная, с этим древним и молодым ветром в мою грудь вливается!
Так говорил он и очи его сияли, и, хоть не мог он выразить чувств словами, так все равно рвались из него, в ответ солнечному ветру стихи, прекрасные чувства. Он запел, начал со звука "А...", а потом громко, свободно выкрикнул свое имя.
Но, когда он дошел до моста, то вспомнил бледный лик отца, его красные от бессонных ночей глаза; впалые, посеревшие щеки.
Тогда Сережа остановился и все еще глядя на восходящий над лесами диск, твердым голосом отчеканил:
- Нет... Прости, Светолия, но я приду после!
Затем он повернулся и, вместе с Томасом, побежал в сторону своего дома...
* * *
Наконец мы подошли к последней, самой печальной и, быть может, самой светлой главе этой повести.
Еще издали Сережа заметил "джип" отца, стоявший около их подъезда. А рядом с ним стоял и разговаривал с матерью и сам отец.
- Мама! Папа! - что было сил закричал Сережа и, распахнув объятия, бросился к ним навстречу: - Мама... папа! - он заплакал светлыми, счастливыми слезами.
А они стояли: бледные, осунувшиеся, совсем уставшие, измученные.
Мать, увидев Сережу, засмеялась и заплакала одновременно; отец проговорил что-то невразумительное, восторженное.
- Сережа! Сынок! Сереженька! Сережа! Сыночек!.. - их голоса слились в какое-то единое, милое сердцу пение.
Они, позабыв обо всем, кроме него - целовали обнимали своего сына; спрашивали что-то и сами же на эти вопросы в умилении отвечали.
И Сережа их целовал и шептал: "Люблю." - и им, и всему весеннему, приветливому миру.
Отец, не выдержал, заплакал и зашептал:
- Вот мы соберем компанию: большую, большую компанию и поедем на природу...
И тогда, поглощенный чувством любви, Сережа забыл, что в мире существует какое-либо зло, что одно может не принимать другое; он просто сказал, желая чтобы и родители почувствовали тоже, что и он:
- Не надо больших компаний! Папа, мама - мы поедем в лес вместе - только втроем; ну, не считая Томаса, конечно. |