Леонор тогда была еще совсем маленькая и смотрела на них, открыв рот, ничего не понимая и не зная, к кому из спорящих броситься, Долорс увела ее в другую комнату, чтобы оградить от этого безобразия, вконец потрясшего бедную девочку. Эдуард с Терезой в тот день накричались так, что оба охрипли и уже не могли говорить. И Долорс тоже молчала, не только оглушенная неожиданной, невообразимой новостью, но еще и заинтригованная открытием, что Тереза смотрит на мужчин совсем не так, как смотрит она сама, и что подруги смотрят на дочь иначе, чем мужчины. Пресвятая Богородица, ее Тереза — лесбиянка, ее собственная дочь, что за странное ощущение!
Буря закончилась ударом молнии, который спалил урожай стольких лет: Эдуард больше не желал видеть Терезу. Конечно, она и так часто отсутствовала, особенно в выходные, и никто толком не знал, где она проводит время, так что каждый воскресный вечер Эдуард устраивал ей допрос, а Тереза отмалчивалась, что бесило его еще больше. По плохой дорожке она пошла, говорил он Долорс, когда они оставались в комнате одни, и выглядел при этом очень усталым. Что ты хочешь этим сказать, набравшись храбрости, спрашивала она. Ты что, сама не понимаешь — если не будем за ней следить, просто потеряем дочь. Да нет, послушай, Эдуард, этого не будет. Сама увидишь.
В тот день, когда Тереза объявила о своих сексуальных предпочтениях, сразу после того, как прошел первый шок, Эдуард сказал Долорс: ну что, разве я тебя не предупреждал, что она пошла не по той дорожке. А теперь мы ее потеряли, у нас больше нет дочери. Это были его последние слова о Терезе. О Терезе, которая уже ушла из дома, не дождавшись утра, хотя отец великодушно разрешил ей провести под его крышей еще одну ночь, потому что не может же он выгнать человека на улицу в такую темень. Эдуард хотел казаться милосердным. Пусть подверженным греху гордыни, но — милосердным. Но он забыл одну вещь: гордости и упрямства у Терезы было еще больше, потому-то, вздохнула Долорс, они никогда не могли поладить между собой. Ей не следовало, конечно, объявлять о своих сексуальных пристрастиях, ни к чему это, но Тереза хотела ранить гордость Эдуарда и знала, что это убьет его. Одного поля ягоды эти двое. Один — правый, другая — левая, но поди пойми, что их разделяет, если они на самом деле одинаковые, если каждый раз, как она видит Терезу, ей кажется, что это — Эдуард, так они похожи. Очень похожи. В тот день дочь высокомерно улыбнулась и сказала: не имею ни малейшего желания проводить здесь ночь, я в этом не нуждаюсь. Не торопясь поднялась в свою комнату и принялась складывать одежду в спортивную сумку, а Долорс безуспешно пыталась убедить ее остаться и переночевать, потому что утро вечера мудренее и можно будет попробовать снова поговорить с отцом. Но Тереза непреклонно продолжала складывать в сумку пижаму, пару брюк, майки и еще какое-то белье. Закончив, сказала: я тебе позвоню и приду забрать остальное. Потом поцеловала, погладила по щеке и добавила: не переживай за меня, мама! Прощай, Тереза…
Всю ночь Долорс провела на коленях, умоляя мужа вернуть дочь, не отрекаться от нее, не позволять ей остаться на улице. Но Эдуард стоял на своем: у него больше нет дочери. После той ночи — длинной, бесконечной — Долорс поднялась с пола, утерла слезы и заявила: что ж, тогда я ухожу с ней. Ответом ей была дьявольская улыбка Эдуарда — безжалостная, словно удар ножа, она причинила жестокую боль, — а вслед за ней до Долорс долетели его слова давай, попробуй, только у тебя все равно ничего не получится, спустись на землю, разве ты не видишь, что она хочет жить по-своему.
Он был прав, Эдуард, и Долорс осталась. После той бури в доме воцарилось молчание. Молчание — долгое, протянувшееся на дни и недели, заполнившее собой пространство между ними обоими, ставшее границей между прошлым и настоящим или между настоящим и будущим — границей, которую невозможно пересечь. Тереза пришла и забрала свои вещи, не расстраивайся, мама, я живу у подруг, у меня есть работа и комната, я выкручусь, не переживай, я сообщу тебе номер своего телефона, когда он появится. |