Приподняв деревянную задвижку и открыв дверь, вы оказывались перед деревянным ящиком, тянувшимся от стенки до стенки, с круглым, истертым по краям отверстием посередине. На ящике обычно лежал обрывок газеты, а то и целый скомканный лист валялся на непросыхавшем полу. Из-под этих ящиков всегда сочилась темная жижа. Зато стоило вам закрыть за собой дверь и опустить с помощью болтавшейся внутри веревочки задвижку, как — даже в Поганом проулке — вы обретали полное уединение. Когда кто-то, выйдя из дома, направлялся в кирпичный квадрат — а через решетку вам было видно все — и тянул руку к задвижке, можно было, оставаясь невидимым, выкрикнуть что-нибудь нечленораздельное, правда, без упоминания имен, или нанизать такие словечки, от которых рука отдергивалась сама собой.
У нас были свои правила. Мы все же шагнули вперед от времен Эдема. Но это только если в сортир направлялся житель того же дома. Если же какой-нибудь чужак, шлендравший по проулку, ошибался заведением, не возбранялось называть вещи своими именами, выпуская залп самых смачных слов, изобретая новые сочетания из ходовых выражений и вводя туда имя нарушителя, пока из всех дверей не раздавался гогот, а детишки у канавы не разражались криками и не пускались в пляс.
Но были и исключения. В двадцатых мы поддались общему прогрессу и новым поветриям, добавив их к старым предрассудкам, и твердо уверовали в легенду об уборных. В Поганом проулке головы болели уже не только от насморка.
Похоже, это произошло в апреле. Какой другой месяц мог врезаться в память таким голубым и зеленым, таким солнцем и ветром? Бельишко стояло горизонтально и беспрестанно подрагивало, рваные облака мчались по небу, солнечные лучи, отскакивая от мыльных пузырей, падали в канаву, полыхали омытые потоками щербатые кирпичи. Дул сильный ветер — из тех, от которых у взрослых раскалывается голова, а ребятишки впадают в неистовое возбуждение. Это был день истошных криков и драк, день пожара в крови, немыслимый без драм и приключений. Что-то должно было произойти.
Я играл в канаве спичечным коробком. Совсем еще малявка, я, естественно, сижу на корточках, но ветер, гулявший даже в проулке, все равно достает меня и нет-нет да окатывает мыльной водой. Одна из решеток забита, и вода растеклась по кирпичикам, образовав вполне подходящий океан. Все же моя обширная, моя апокалипсическая память не сохранила всю дистанцию времени, а лишь мгновение. Вот потянуло сладкими духами, показалась дочка миссис Донован — Мегги, ее шелковые коленки обращены к нашему кирпичному квадрату. Она прытко двинулась к нему от своей калитки, шагнув так далеко, что угодила каблучком в мой океан. На этом греховном пути ее и застукали, и она, обороняясь, подняла руки. Лица ее я не помню: она отвернулась в другую сторону. Бедная миссис Донован, усохшая голубица, выглянула из своего сортира с видом несправедливо задержанной жертвы — сейчас она все объяснит, дайте только время, хотя знает, что в этот решающий миг ей и секунды не дадут. А на пороге нашей будки, нашей собственной, личной будки с теплым личным сиденьем, уже стоит маманя.
Она выскочила пулей, бахнув о стенку дверью и сорвав задвижку. Маманя встречает Мегги лицом к лицу, левая нога впереди: из узкой будки ей пришлось протискиваться боком. Колени присогнуты, она полуприсела. Юбки сбились на талии, и обеими краснопалыми ручищами она придерживает свои сползшие к коленям необъятные серые трико. Я словно воочию вижу, как ее голос алой и бронзовой зазубриной рассекает и рассекает воздух, пока не взлетает до небес — громя врага и наводя ужас.
— Ах ты сучка трепаная! Тащи свой триппер к собственным ублюдкам!
Ничего равного этому примеру величия я в Поганом проулке не припоминаю. Даже когда близнецов — Фреди и Джо, на редкость ловко промышлявших железным ломом на другом конце проулка у деревянных ворот, схватили двое жирафоподобных полицейских, эта драма закончилась поражением. |