Мы видели, как один из них вышагивал по проулку, и шикали, сам не знаю почему. Мы видели, как Фред и Джо выскочили из дому и ринулись через деревянные ворота, но, конечно, второй фараон ждал их с той стороны. Они прямехонько на него напоролись, и он сграбастал этих коротышек: одного — правой, другого — левой. Потом их в наручниках провели по всему проулку между двумя синемундирными столпами, увенчанными серебряными зубцами, в прибывший за ними полицейский фургон. Мы орали, и шипели, и издавали трескучий звук, выражавший в Поганом проулке презрение. Фред и Джо были бледны, но держались бодро. Полицейские пришли, взяли и ушли, неотвратимые, как рождение и смерть, — три случая, когда Поганый проулок принимал неизбежное поражение. Появлялся ли на свет лишний рот, или полицейский фургон, или длинные дроги, означавшие конец пути, это не имело значения. Рука Провидения нависала над проулком и вершила, что ей положено, и остановить ее никто не мог.
Мы были особым миром внутри большого мира, и я сложился прежде, чем достиг интеллектуального переворота, осознав, что мы отбросы общества — трущобы. И хотя весь наш проулок был не больше сорока ярдов в длину, а кругом зеленели поля, мы были трущобой. Большинство представляет себе трущобы как мили утонувшего в дерьме лондонского Ист-Энда или как шаткие халупы Черной Англии. Но мы жили в самом центре Сада Англии, и в садах полыхал хмель. И если по одной стороне тянулись виллы из красного кирпича, школы, склады, лавки, церкви, то по другой — пьянящие хмельным ароматом долины, куда я вслед за маманей шел собирать колкие почки. Эта картинка вырывает меня из нашего убожества, и мне хочется задержаться на ней хоть ненадолго. Я снова смотрю на открытку с танцующими в отсветах пламени людьми, а на все остальное закрываю глаза. Да, были костры, реки пива, песни, цыгане и паб, умостившийся среди деревьев под соломенной крышей, как под надвинутыми на глаза канотье. Но оттуда мы возвращались в трущобу. У нас тоже был паб. Но жили мы в постоянном дурдоме. Правда, теперь, когда меня вынесло в разумный мир и уже не так жгуче стыдно обращать глаза к небу, я только диву даюсь, обнаруживая, сколько людей чего только не делают, чтобы устроить себе дурдом. Может, я не так уж тогда обманывался и мы чего-то да стоили. Мы были житейской проблемой, образом жизни, существованием.
Центром нашей жизни был паб. Коричневая пузырчатая дверь с двумя створками из матового стекла почти не закрывалась. Круглая латунная ручка истерлась и заблестела от употребления. И хотя, наверно, существовали определенные правила и часы для торговли спиртным, я их не замечал. Я смотрел на дверь с уровня тротуара, и в моей памяти она была необъятной. Внутри пол устилали кирпичи, на них помещались лавки, а у стойки в углу — табуреты. Уютное местечко; теплое, шумное, таинственное прибежище взрослых. Позднее я тоже заглядывал туда, когда мне срочно требовалась маманя, и никто ни разу не сказал мне, что по закону детям там быть нельзя. В первый раз я пошел в паб из-за нашего жильца.
Жилец пользовался нашим верхом, нашей печкой, краном и сортиром. Думается, он принадлежал к тем трагическим явлениям, о которых без конца писали книги социологи и экономисты прошлого и нынешнего века. Мысленно я без труда могу воссоздать его образ. Начнем с того, что даже с моего — как говорится, от земли не видать — уровня он был очень мал. Скорее всего, доживающий свой век мастеровой: чистенький и, в некотором смысле, с достоинством. Водопроводчик? Плотник? Но выглядел глубоким стариком — верно, и всегда так выглядел; иным его себе и представить было нельзя. Скелетик, кожа да кости в синем лоснящемся костюме. Шею он обматывал коричневым шарфом, концы которого заправлял под саржевые борта, а вот какие носил ботинки — не помню. Может, оттого, что всегда задирал на него глаза. Зато помню, какими интересными были у него руки — в узлах, со вздутыми венами, в коричневой гречке. |