Изменить размер шрифта - +
Я мерил взглядом каждого, кто попадался мне на глаза, и всякий раз задавал себе один и тот же вопрос: почему я должен считать его братом? Почему я должен считать ее сестрой? Нью-йоркские женщины обмахивались веерами, говорили все сразу хриплыми голосами и подкреплялись шоколадом и кока-колой. Какая-то нееврейская твердость проглядывала в их глазах. Трудно было поверить, что всего несколько лет назад их братья и сестры в Европе шли, как овцы, на убой. Современные молодые ортодоксы в крошечных ермолках, скрытых, как пластыри, в их густых волосах, громко говорили по-английски и шутили с девицами, чьи манеры и наряды никак не свидетельствовали об их религиозности. Даже здешние раввины были совсем иными — не такими, как мой отец и дед. По мне, все эти люди были слишком суетными и дошлыми. Почти все, кроме меня, запаслись пропусками на пароход. Они необычно легко знакомились, обменивались информацией и понимающе кивали головами. Корабельные офицеры стали сходить на берег, но они казались чопорными в своей форме с эполетами и золотыми пуговицами. Они говорили на иврите, но с акцентом, как иностранцы.

Я стоял и ждал сына, которого не видел двадцать лет. Ему было пять, когда мы с его матерью расстались. Я отправился в Америку, она — в Советскую Россию. Но, очевидно, одной революции ей было мало. Она хотела «перманентной революции». И ее бы ликвидировали в Москве, если бы кто-то не замолвил за нее словечко перед неким высокопоставленным лицом. Ее тетки, старые большевички, сидевшие в польских тюрьмах за коммунистическую деятельность, просили за нее, и она вместе с ребенком была депортирована в Турцию. Оттуда ей удалось добраться до Палестины, и там в каком-то кибуце она вырастила нашего сына. И теперь он приехал повидаться со мной.

Он прислал мне фотографию, сделанную в ту пору, когда он служил в армии и сражался с арабами. Но фотография была расплывчатой, и к тому же сын был в форме. Только теперь, когда первые пассажиры начали сходить на берег, мне пришло в голову, что я не очень точно представляю, как выглядит мой сын. Какой он — высокий? Низкий? Может быть, его белокурые волосы за эти годы потемнели? Приезд сына в Америку отбросил меня назад в эпоху, которую я считал уже канувшей в вечность. Сын являлся из прошлого как некий призрак. Он не имел отношения ни к моему нынешнему обиталищу, ни к тем людям, с которыми я был связан за пределами этой страны. У меня не было для него ни комнаты, ни постели, ни денег, ни времени. Так же как этот пароход, над которым развевался бело-синий флаг со звездой Давида, сын являл собой странное сочетание прошлого и настоящего. Он писал мне, что забыл все языки, на которых говорил в детстве — идиш, польский, русский, турецкий, — теперь он говорит только на иврите. Таким образом, мне уже было ясно, что с моим слабым знанием иврита, почерпнутым из Пятикнижия и Талмуда, я не смогу с ним толком поговорить. Вместо того чтобы беседовать со своим сыном, я буду запинаться и лазить в словари.

Сутолока и шум усиливались. Пристань была в смятении. Каждый пронзительно кричал и проталкивался вперед с той аффектированной радостью, которую свойственно выражать людям, лишившимся критерия для оценки своего положения в этом мире. Женщины истерически кричали, мужчины хрипло плакали. Фотографы делали снимки, а репортеры бросались от одного к другому и наспех брали интервью. Затем произошло то, что всегда происходит со мной, когда я становлюсь частью толпы. Все стали членами одной семьи, а я остался в стороне. Никто не заговаривал со мной, и я ни с кем не заговаривал. Тайная сила, объединявшая их, оставляла меня в стороне. Рассеянные взгляды скользили по мне, как бы спрашивая: а этот что здесь делает? После некоторого колебания я пытался задать вопрос какому-то человеку, но он не расслышал меня, во всяком случае, ушел на середине моей фразы. С равным успехом я мог бы быть привидением. Немного погодя я, как всегда, решил смириться со своей участью. Я стоял в стороне от прохода в каком-то углу и наблюдал, как люди спускаются с корабля, классифицируя их в уме.

Быстрый переход