Бари инстинктивно почувствовал в себе это. Он вовсе не испугался сов. Его не встревожили их кровожадные крики, раздававшиеся в вершинах сосен. Но один раз им все-таки овладел страх, и он заковылял обратно к матери. Это было, когда одно из этих крылатых созданий, разрезав воздух, сразу бросилось на белоснежного кролика, и, услышав его раздиравший душу предсмертный крик, Бари вдруг почувствовал, как забилось его сердце, точно маленький молоточек. В этом крике он почуял близость постоянной лесной трагедии — смерти. Второй раз он почуял ее в эту же ночь, когда, крепко прижавшись к матери, вдруг услышал дикие крики волков, стаей гнавшихся за молодым самцом-оленем. И значение всего этого и дикий трепет от всего им почувствованного стали ясны для него в ту же ночь, на рассвете, когда вернулся с охоты Казан и принес в зубах большого, еще трепетавшего и боровшегося за жизнь кролика.
Этот несчастный кролик был первой главой воспитания Бари. Казалось, будто Серая Волчица и Казан нарочно обставили дело так, чтобы он мог сразу же научиться искусству убивать. Когда Казан выпустил кролика из челюстей, то Бари очень нерешительно подошел к нему. Спина у кролика была уже переломлена, круглые глаза помутились, он еле чувствовал свои страдания. Но для Бари он был еще живым существом, и щенок с удовольствием вонзил ему свои молодые зубы в пушистое горло. Благодаря меху, зубы не вошли в самое мясо, но ребячий задор вдруг наполнил всего Бари: ему стало казаться, что именно он загрыз этого кролика. Он мог слышать последние вздохи, вылетавшие из еще теплого тела, и ворчал и играл с этим телом до тех пор, пока не опрокинулся наконец назад с полным шерсти ртом. Когда он вернулся к нему назад, то кролик был уже мертв, но он все еще продолжал кусать его и ворчать, пока наконец Серая Волчица не вонзила в кролика свои острые клыки и не разорвала его на части. После этого последовало пиршество.
Из этого Бари понял, что есть — значило убивать, а это, в свою очередь, в ближайшие же дни и ночи стало порождать в нем желание сырого мяса. В этом отношении он оказался настоящим волком. От Казана же он унаследовал другие, более совершенные наклонности и особенности. Он весь был совершенно черный, с белой звездой на груди. На правом ухе у него было белое пятнышко. Уже к шести неделям у него был длинный, пушистый хвост, который висел, все-таки как у волка, книзу. Строение ушей у него было такое же, как и у Серой волчицы: они были острые, короткие, стоячие и в вечном напряжении. Его плечи обещали быть впоследствии такими же могучими, как и у Казана, и когда он выпрямлялся, то походил на ездовую собаку, отличаясь от нее только тем, что ко всякой точке или ко всякому предмету, которые наблюдал, он всегда становился бочком. Это опять составляло в нем нечто волчье, потому что собаки всегда смотрят перед собою прямо.
В одну из светлых ночей, когда Бари исполнилось уже два месяца и когда все июньское небо было усеяно звездами, а луна взошла так высоко, что ее не касались даже верхушки вековых сосен, он сел на задние лапы и завыл. Это было его первой попыткой, но он не ошибся в самой ноте. Это был настоящий волчий вой. Но не прошло и пяти минут, как, увидев Казана, он застыдился его, ему стало стыдно за эту первую попытку, и он, совершенно по-собачьи, виновато завилял перед ним хвостом. В этом опять сказалась в нем собака. И если бы был жив Тюзу, этот индеец-следопыт, и увидел его именно в ту минуту, когда он вилял хвостом, то он безошибочно назвал бы его собакой. Это вилянье хвостом обнаруживало в Бари его душу, если только можно допустить, что у собаки есть душа, — и эта душа была в нем чисто собачьей. И по другому признаку не ошибся бы Тюзу. К двум месяцам волчата перестают вовсе играть. Они представляют собой неотделимую часть пустыни и с этого времени принимаются уже за самостоятельную охоту на живых существ, более слабых и более беспомощных, чем они сами. Бари же все еще продолжал играть. В своих экскурсиях из берлоги он не заходил далее ручья, который находился всего только в ста ярдах от того места, где жила его мать. |