Изменить размер шрифта - +
И даже про «чики» свои позабыл. Он вертел в руках бескозырку, растирая ее в блин, в плоскотьё, в поддымник — лепешку, испеченную на дыму в поде деревенской печи, сковырина, гнездившаяся у него сбоку на репке-подбородке, неожиданно сделалась алой, как ягода брусника, что, судя по всему, было у Генки-моряка признаком наивысшего смущения. Он посмотрел на Любку Витюкову опять, и вдруг в смущенном сознании его, прорывая глухую мертвую тишь, невольно образовавшуюся после Любкиных слов, послышался далекий звон колокольцев, серебряно-тонкий, словно бронзовой колотушечкой били в хрусталь-стекло, и чудилось ему, что где-то в снегах, в морозе за тридевятью землями мчится ямщик с новостью, запечатанной в пакете, что скоро ямщик приедет (вон уже голос колокольцев слышен!) и он, Геннадий Морозов, узнает, что же за новость его ждет, какие же события произойдут с ним и что будет завтра… Так что же будет завтра?

 

А назавтра снова был мороз.

Пришельцу отвели место по соседству с «диогеновой бочкой» — в так называемом офицерском балке, где жили командиры — четыре мастера смены. Но двое из четырех были в отпуске, на зимней охоте, поэтому Любка Витюкова, комендант балочного городка, застелила одну из свободных постелей чистым бельем, на ней и уложили спать Генку-моряка.

Ночью он скрежетал зубами и тихо, протяжно стонал, ему снилось море, суда, на которых он плавал, все недоброе, вызывающее знобкую дрожь, болью обжимающее затылок, все страшное, что было в его жизни, в его недолгие двадцать два года (двадцать два — это действительно очень немного, а страшное все-таки было). Дважды он тонул, и ему снилось, как он тонет. Первый раз — это когда их хрупкое, маленькое, как полускорлупка грецкого ореха, суденышко шло в каравана сквозь льды и их «карапь» зажали огромные голубоватые глыбы. А потом был пиковый момент, когда два ледовых пласта, будто гигантские челюсти, стали выдавливать суденышко на скользкую холодную поверхность, гладкую, как поле катка. Скрипели, трещали и хряпали переборки, полускорлупка то ложилась на один бок, касаясь макушками мачт льда, то на бок другой, в корпусе уже было несколько проломов и в них хлестала черная дымящаяся вода, винт тарахтел вхолостую, и машина масляно хлюпала клапанами, чихала сизым, едким дымом, нагоняя в трюмы угар, а льды терлись о бока скорлупы, стараясь перепилить ее, перегрызть, пустить на дно. А где-то совсем рядом, спрятанная белым яблоневым дымом тумана, угадывалась суша, надежная земля, но не дано было добраться до нее, не дано. Один из матросов не выдержал, спрыгнул с борта на лед, но промахнулся, угодил в черный пролом и ушел под судно. И долгий печальный крик, сопровождаемый частыми хриплыми вздохами пароходной сирены, повис над проливом, над длинной, растворяющейся в белой мгле цепочкой бедствующих судов.

Да, досталось тогда Генкиной полускорлупке — она уже почти полностью была выдавлена на лед, еще немного — и совсем бы опрокинулась, сбросила бы со своей спины в ледовый пролом людей, груз, все сгинуло бы в черной курящейся воде. И вот тогда ледокол, шедший в голове каравана, развернулся на сто восемьдесят градусов, пошел скорлупе на выручку, бросив остальные суда — те еще могли держаться, а скорлупа уже нет. Обколол суденышко со всех сторон, а потом начал резать лед по косой и чуть было совсем беды не натворил — полускорлупка, словно детская игрушка, легкий пластмассовый кораблик, вылезла на поверхность и завалилась набок, и когда с нее ушли в темное небо три прощальные красные ракеты, вдруг грохнул залп «катюш», долгий, хрипучий (именно таким бывает залп «катюш», Генка читал в литературе про войну: долгий и хрипучий), под днище полуокорлупки стрельнула изгибистая, как молния, трещина и суденышко беззвучно сползло в обнажившуюся воду, схожую в свете еще не угаснувших ракет с кровью.

Быстрый переход