Генка улыбнулся во сне. Он видел Любку Витюкову. И еще он видел лето, теплую реку Зею, на которой родился, песчаные увалы, по обочинам которых в дождливую августовскую пору, в песенные ночи рождаются и растут крепкие, как капустные кочерыжки, грибы, видел фиолетовые, в прозрачном дыму сопки, похожие на хлебные краюшки, ровнехонько, одна впритык к другой, усаженные на землю, видел диких коз, гуртом и поодиночке выходящих на соленые гольцы — «посолониться», видел пади, полные духовитой зреющей голубики, темные речушки, в которых водятся усатые, с презрительно-крохотными глазками сомы, ленки — родственники хариуса, разбойные, до оторопи быстрые щуки, видел помидорные грядки чужого огорода, откуда он, голопузым пацаном, крал «бычьи сердца» — огромные, с толстой, кроваво-латунной кожей помидоры, видел сахарно-светлую пыльную дорогу, уходящую вдаль, к горизонту, и там, у этого горизонта резко обрывающуюся. Это была дорога Генкиного детства. Но главное — женщина, которую он видел сейчас во сне и которая вызвала у него приступ нежности. Любка, Люба, товарищ Витюкова, комендант балочного городка.
В жизни Генка-моряк относился к женщинам… ну как он относился к женщинам? Да, собственно, никак. В детстве он их не любил, потому что они были похожи на его мать. А мать бросила Генку. Вернее, не бросила, а оставила на попечение своего дальнего родственника, сивого одинокого деда. Однажды дед отправился в тайгу охотиться на коз — хотел мальца свежатиной угостить, да, видать, где-то подвела его древняя ржавая одностволка, либо еще что случилось, — не вернулся дедок из тайги. А дело уже по осени было, сентябрь на дворе стоял, снег выпал, на тот снег — снег новый, все следы позамел — в такую пору человека ни за что в тайге не отыщешь. Это труднее, чем иголку найти в скирде сена, вот ведь как. Остался Генка один, и пошел он ходить, что называется, по рукам — в одном доме обогреют, куском хлеба с сахаром угостят, в другом — половником супа, в третьем — кашей. Потом его в детдом определили. Школу детдомовскую окончил и оттуда уж в моряки двинулся.
Были у него, конечно, женщины, случайные, как и у всякого моряка — в нескольких портах зарубки остались, а вот настоящей женщины не было ни одной. Не встретил он пока такую в жизни, не дано. Вся надежда на будущее.
Генка неожиданно сжался во сне, скорчился, обращаясь в старичка, он будто усох, он вдруг начал страшиться Любкиной красы, этой бездони глаз, нежной линии шеи и притеми в подскульях, всего радостного и яростного, что было сокрыто в ней, в ее жизни — он знал, чутьем понимал, что красы надо бояться, что сам он низкоросл и клещист, и холодная краса над ним посмеется, но перед этой красой, теплой, милой и близкой, он устоять не мог — так и тянуло к ней, так и хотелось вывернуться наизнанку, совершить что-то благородное, самоотверженное, достойное рыцаря-мужчины.
Генка-моряк почмокал во сне слежалыми губами, звук был бессильным.
Но он верил в то, что в конце концов прибьется к берегу, что плывет он в нужном направлении — не куда волна вынесет, а плывет сам, вот так. Он плывет к ней, к Любке Витюковой, он влюбился в нее, вот ведь какая история, расскажи детдомовским — ахнут. И что-то щекотное, печальное и светлое, что нельзя определить словами (на это талант Пушкина надо иметь), охватывало его, погружало в тревожную прохладу свою, и сердце начинало убыстрять бег, и молотило так, что не остановить, не удержать его.
Утром он проснулся рано, когда ночь еще лила в оконце офицерского балка густую чернь, и долго лежал с открытыми глазами, думая о жизни своей, о людях, с которыми его свела судьба, и каждый раз — вот ведь лихомань какая! — мысли его, ускользая из-под контроля, делали зигзаг и возвращались к Любке Витюковой, статной комендантше с насмешливым взглядом, ни на кого не похожей. |