Самое главное, что велосипед у меня никто не отнимал, вот что интересно. Но даже если бы через три дня милиция вспомнила о нем, она бы безнадежно опоздала на целые сутки. После усиленной эксплуатации «Школьника» всем двором, последним аккордов в жизни велосипеда стало падение вместе с пионером Панкевичем в подвал. И останки «Школьника», купленного за шесть золотых пятерок, доблестно украсили вершину дворового мусорника еще до того, как в нашем дворе побывал участковый.
Это был пожилой кремезный дядька, натерпевшийся на своем веку от нашей улицы больше, чем от собственного начальства, а потому смотревший на жизнь усталым философским взглядом.
- Хлопчики, - ласково сказал участковый, - если вы когда-то еще найдете где-то, то должны сдать клад государству. Безвозмездно.
А потом, вспомнив, торопливо добавил:
- Вам отдадут четверть от того, что вы нашли.
Делавший абсолютно безразличный вид Шведский, одновременно нюхая цветок в садике и ловя поросшим седым волосом ухом каждое слово участкового, при выражении «безвозмездно» на секунду скривил рот. Вечером, выдавая Коляше хронически недостающие ему до стакана вина восемь копеек, пользуясь отсутствием тети Тамары Бахчеван, он злобно передразнил участкового, рассказывая на ухо Барабанова и весь двор: «Безвозмездно... государству... сдавать... Этому государству безвозмездно можно сдавать только анализы мочи». Коляша согласно кивал головой, потому что за восемь копеек он был готов утверждать, что безвозмездно клады нужно отдавать только старику Шведскому и никому другому.
- Шведский, заткните свой рот, - искренне посоветовала проходившая мимо тетя Поля, - или вам мало насиделось? Вы что не видите - дети слушают внимательнее Барабанова...
Ах, если бы старик Шведский дожил до наших времен и узнал, что на семьдесят третьем году ненавидимой им Советской власти на Привозе вместо чируса в бочках стали продавать окурки в банках, вы представляете, что бы он сказал? Но старик Шведский давно умер, еще раньше, чем Коляша Барабанов. И за ушедшее время мои некогда белые кудри успели густо почернеть, а потом покрыться пока тонкой серебряной паутиной. И, несмотря на свои тридцать пять, я стал стариком в нашем дворе, потому что из всех сверстников, кто родились в нем, остался один. И теперь я, старик, понимаю, что та банка с царскими монетами девяносто шестой пробы не была настоящим кладом...
Прошло почти двадцать лет, как переехала из подвала в отличную квартиру тетя Поля со своим мужем дядей Мишей и двумя не похожими друг на друга близнецами Изей и Петей, наводившими ужас на участкового еще до моего появления на свет. Первые годы двор получал от тети Поли письма и фотографии, на которых дядя Миша выглядел не хуже министра, в костюме-тройке, а мы привыкли видеть его только в вечно замасленной робе, лежащего под драндулетом с громким названием «машина», на котором он развозил молоко. И пусть чужая американская земля, которая, уверен, никогда не стала для них своей, будет дяде Мише пухом тополей нашего двора, по крайней мере, есть еще люди, которые помнят о нем.
О нем и о старом чудаке Генрихе Оттовиче, мечтавшем дожить до того дня, когда в Одессе снова откроется кирха, похороненном под тенистыми кронами Германии, которую он впервые. в жизни увидел незадолго до смерти. И о бабушке Лизе Ерошкиной, которой я украдкой таскал водку, когда старушка уже не могла дойти до ближайшего гастронома, вспоминавшая в свои последние дни: «Я ж тэбэ малэнького повсегда защищала». И о Людмиле Адамовне, регулярно молившейся в костеле за заблудшие в неверии души соседей, никогда не отказывавшей нашим тогда совсем молодым папам и мамам, изредка вырывавшимся в кино, оставляя в ее крохотной комнатке своих очень бойких наследников. И, конечно о тете Поле, протопавшей всю войну в тяжелых солдатских кирзачах, со слезами положившей свой партбилет «за измену Родине» на стол людям, которые плохо понимали, что значит для человека это слово - родина, потому что сами бросили родные поля, переехав командовать в не любимый ими город. |