Пинкертон получил от этого монарха кабинетное назначение; я видел патент и удивлялся добродушию типографщика, который напечатал его: помнится, мой друг был поставлен во главе министерства иностранных дел или народного просвещения: это, впрочем, не имело значения, так как дань во всех министерствах была одинакова. Мне сравнительно рано довелось увидеть Джима за исполнением его государственных обязанностей. Его Величество вошел в контору — тучный, довольно рыхлый человек, с наружностью джентльмена, которому большая сабля на боку и петушиные перья на шляпе придавали необыкновенно патетическое и нелепое выражение.
— Я пришел напомнить вам, мистер Пинкертон, что вы немножко запоздали с уплатой, — сказал он со старосветской величавой любезностью.
— Слушаю, ваше величество; как велик итог? — спросил Джим; и когда цифра была названа (она составляла обычно два или три доллара), расплатился чистоганом, прибавив премию в виде «Тринадцати Звезд».
— Я всегда рад покровительствовать отечественным производствам, — сказал Нортон Первый. — Сан-Франциско одушевлен почтением к своему императору; из всех моих владений, сэр, это мой любимый город.
— Право, — сказал я, когда он ушел, — я предпочитаю этого посетителя остальной публике.
— Он оказывает нам особое внимание, — заметил Джим. — Должно быть, его привлекла история с зонтиком.
Между нами говоря, нас отличали и другие, более важные люди. Бывали дни, когда Джим напускал на себя необычайно важный и решительный вид, говорил отрывисто, точно торопился, и с языка его то и дело срывались фразы вроде «Лоннерет сказал мне сегодня утром» или «я сейчас от Лоннерета». Я не удивлялся, что Пинкертона приглашали на совещания с такими титанами, так как его находчивость и быстрота соображения были выше всякой похвалы. В первые дни, когда он советовался со мной без всякого стеснения, расхаживая по комнате, проектируя, выводя цифры, высчитывая возможные барыши, утраивая воображаемый капитал, причем его «машина» (чтобы возобновить это превосходное старое выражение) работала на всех парах, я никогда не мог решить, какое чувство у меня преобладает, — уважение или интерес. Но этим хорошим часам суждено было сократиться.
— Да, это довольно ловкая штука, — заметил я однажды. — Но, Пинкертон, неужели вы думаете, что это честно?
— Вы думаете, что это нечестно! — простонал он. — Боже, не думал я услышать такое выражение из ваших уст!
При виде его огорчения я не постеснялся ответить ему по-мейнеровски.
— Вы, кажется, думаете, что честность такая же простая вещь, как игра в жмурки, — сказал я. — Это гораздо более деликатное дело: деликатное, как всякое искусство.
— О, в этом смысле! — воскликнул он, совершенно успокоившись. — Ну, это казуистика.
— Я совершенно уверен в одном: то, что вы предлагаете, нечестно, — возразил я.
— Ладно, не будем больше говорить об этом; это решено, — ответил он.
Таким образом недоразумение было улажено почти с первых слов. Но беда в том, что подобные недоразумения повторялись, так что наконец мы стали глядеть друг на друга с тревогой. Единственная вещь, которую Пинкертон ценил в себе, была его честность — единственная вещь, которой он дорожил, было мое доброе мнение; и раз то и другое колебалось, как оно и было при этих коммерческих недоразумениях, он оказывался в мучительном положении. Мое собственное положение, если принять в расчет, сколь многим я был обязан ему, как неприятно ремесло обличителя чужих грехов, а равно и то обстоятельство, что я жил и кормился этими самыми операциями, оказывалось, пожалуй, не менее тяжелым. |