Изменить размер шрифта - +
Мы и сейчас так работаем, поздно нам на компьютер переучиваться. Ну и вот, написал я «Прокляты и убиты», первую часть. Отдаю ей на перепечатку. Она начала, потом приходит: «Витя, я не могу это печатать. Давай, что ли, машинистку наймем». Я говорю: «Да не надо, Маня! Ну ее к Богу, эту вещь, я сам сколько сердечных приступов на ней нажил. Пусть себе в столе лежит, она маму не зовет и есть не просит». Она узнала, сколько стоит машинистку нанять, — нам дорого, разве продать что… Потом вижу, все-таки подходит, берет…

— Даже Василь Быков — страшнее его военной прозы поискать надо говорил, что многое из того, о чем вы пишете, его память милосердно стерла.

— Василь — прекрасный писатель и замечательный мужик, друг мой большой, а ему теперь всякая мразь жить не дает. «Жить трэба дома», — сказал он в недавнем интервью, а я по сентиментальности своей заплакал, когда увидел его сейчас по телевизору. Говнюки какие-то пишут подметные письма ему — что, мол, предатель. А?!

Насчет того, что такой войны не было… Мне Симонов Константин незадолго до смерти своей сказал: «Пишите свою войну, мы свою написали. Мы уже убедили читателя, что главной фигурой на войне был журналист». Он иронизировал, конечно, но вранья о войне наворочен был такой вал, что читать можно было три, ну пять книг от силы. «Звезду» Казакевича, «В окопах Сталинграда» Некрасова и «Василия Теркина» Твардовского. Твардовский, кстати, как узнал, что все газеты у нас шли на раскурку, а его колонки «Теркина» в «Правде» мы специально на картон наклеивали, чтобы дольше читать, — страшно обрадовался и очень ко мне расположился. Все просил хоть одну такую картонку: не уцелела ли? «Александр Трифонович, — говорю, — я сам-то еле уцелел»…

Симонов, кстати, знал войну на уровне высшего командования и честно эту войну писал. В окопы не лез. А была литература парадная, вот как Бубеннов, например, сталинский лауреат. Я его знал немного. Его Сталин очень любил и всегда с днем рождения поздравлял. И пока Сталин не позвонит — в доме за стол не садились. Все ломится, бутылки строем, гости томятся, но до звонка ни-ни. Потом он наконец звонит, жэлаит долгих лэт жизни, — Бубеннов, чуть не обоссавшись от облегчения, садится за стол и все за ним, пьют за любимого вождя. И писал соответственно.

Я свою войну начал показывать в «Пастухе и пастушке», была у меня повесть такая.

— Очень люблю ее.

— И я люблю. Я, почитай, с нее и начался. Поздно — в 50 лет почти. Я вообще начал поздно, в 30 с небольшим, а потом десять с лишним лет был обычный провинциальный писатель.

В «Пастушке» что-то уже было, потому ее никто печатать и не хотел. Я с ней все журналы, все издательства обошел и опубликовал в покореженном виде только в «Нашем современнике». Все говорили: страшно. Ну может такой критерий быть в литературе?! Что я, выдумал? Стариков этих я выдумал, которые под наш же обстрел в своей деревне попали? Нет, я сам их видел: они из хаты перебежали на огород, так и лежали, старуха сунула голову старику под мышку, их потом еще мертвых снарядами посекло. А у нее из сумки носок начатый торчит, она ему вязала.

Я все помню. Память действительно милосердна, в обычной жизни многое стирается, мне война 10 лет снилась и перестала. Но в подсознании-то откладывается, его не обманешь, и когда садишься писать — ты ведь с ним выходишь на связь, с этим своим вторым я, которое и есть бессмертная душа, я думаю. Оно все про тебя знает, все понимает. Ты в жизни от него прячешься, но пишешь-то им, из него. Так что память есть, есть, — другое дело, что она лучше была до контузии.

Контузило меня в 44-м на Днепре, в левый висок ударило… Кстати, вот тебе примета фронтовика, я по ней настоящих узнаю (а то бывает, пишет — чаще всего с осуждением, мол, я принизил народный подвиг, — а я вижу: врет.

Быстрый переход