Сушняка по округе малёк сбирала, подкину в печушку, потеплет.
Старуха подходит ближе к печке, и в свете огня Анна замечает у нее на шее дешевые красные бусы. Какие были на семёновой жене Настёне, когда-то осенью семнадцатого она им каравай подносила. Коса пшеничная тяжелая, вокруг головы закручена, аж из-под платка выбивается. Разгоряченная на осеннем солнце женщина пот со лба рукавом утирает, хозяевам кланяется. Груди налитые, больше, чем у беременной Анны. Про таких говорят: «кровь с молоком».
Настёна в таких точно бусах была. У всех сельских баб бусы похожие? Или Настёна седой старухе свои бусы отдала? Или это мать ее? Или бабка… А сама Настёна где?
– Чуть теплецо разойдется. Жара с хворосту-та не будет, но хучь чуток.
Всматривается Анна в старуху. И понимает, не мать она Настёны. И не бабка.
– Настёна… Это вы?!
Старуха кивает.
– Хто ж ищо.
Сама Настёна!
Молодая, пышущая здоровьем и силой женщина три года назад. Беззубая седая старуха теперь.
Это ее мужа Семёна убили врангелевцы за то, что не мог перечить красным, экспроприировавшим хлеб. Это ее сыну Игнату Савва объяснял, как работать на «механизме». Это Игнат видел, как по дороге на Севастополь Антипка бежал за авто, которое увозило Савву.
– А дети… ваши… Ваши дети где?
– Погодки Ляксей да Ольга ищо в те красные от заразы какой помёрли. Маруську сестра Валька давно в Севастополю на фабрику забрала, всё кусок хлеба. А как отца порешили, так и Игнатий с пацанвой на завод в Севастополь подалися. Там карточку продуктовую дают.
– Он же ребенок совсем! – охает Анна.
– Какой такой теперь ребенок. Двенадцати годков. Працувать боле некому.
Двенадцать лет. Ее Олюшке двенадцать.
Как про долг Семёна теперь спросить? Сама же видит, село разорено. Настёна одна в чужом сарайчике перебивается. Но дома голодные девочки и нянька. Не может она не спросить.
– Совсем ничего из запасов не осталось?
– Какие запасы, барышня? Откель?
Анна вдруг думает, плохо это, что Настёна ее признала. И «барышней» назвала. Опасно. Донесет. А не она сама, так очередной «староста» донесет, что дочка бывшей хозяйки наведывалась. Нельзя ей теперь ходить в материнские села.
Снимает с печурки так и не просохшее пальто.
– Куда на ночь-та? Банды по округе.
– Белые? – спрашивает Анна. Еще в Ялте писатель Сатин говорил, что белогвардейцы частично ушли в горы.
– Хтош их пойметь. – Настёна рукой машет. – Всех цветов были, что могли обчистить, обчистили. Брать боле неча, а всё одно приходют. Ты, барышня, околь печурки на сундук ложись. Рассвететь, и пойдешь. Береженого бог, он бережеть.
Анна ложится на тюфяк, брошенный Настёной на деревянный сундук. Спать не спится. Жестко. Неудобно. Холодно до дрожи. И страшно. За себя. За девочек. За жизнь.
– Настёна, а вам лет сколько? – тихо спрашивает Анна. Не услышит старуха, значит, не надо такие вопросы задавать.
Но старуха отвечает:
– Так, поди, уже три десятка было. Доку́ментов не осталося, погорело всё. Но матерь сказывала, девяностого году я рождения. Почитай, тридцать на тот Яблочный Спас и сровнялось.
Тридцать! Старухе тридцать лет! Как ей, Анне.
Война это сделала или всегда так было, что крестьянки в тридцать лет становились старухами, только она в своем другом мире об этом не знала?
Дремать Анна начинает только под утро. Но вскоре просыпается от холода и затекших ног. Печурка за ночь остыла, пар идет изо рта. И спать на тюфяке она не привыкла, не чует ног. Едва-едва их разминает, морщась от боли – будто тысячи иголок впиваются в затекшие ступни. |