Боровцов прямо говорит ему, что и другие то же писали, но даром-то никто не написал. «Я и для тебя тысчонки две захватил заткнуть рот, чтоб нешибко кричал». Кисельников схватывается за эти слова, просит, молит дать ему хоть тысячу из тех двух, которые припас для него тесть, но Боровцов отвечает, что побережет деньги для тех, которые посердитее. Тот горячится. «А ты трудись», — отвечает ему Боровцов. Тот еще более горячится, грозится донести, а тут-то Боровцов читает ему такую нотацию: «Каких тебе денег? Мы с тобою квиты. Если ты просишь теперича себе на бедность, так нешто так просят! Нешто грубиянить старшим ты можешь? Ты б грубиянил давеча, как право имел, пока не подписал. Тогда я тебе кланялся, а теперь ты мне кланяйся. Дураки-то и все так живут». Уходя от зятя и оставляя его в состоянии немого отупения, Боровцов достает из жилетнего кармана несколько мелочи и, кладя ее на стол перед Кисельниковым, говорит: «Свои дети были: на вот, купи детям чего-нибудь сладенького. Прощай». — «Ну, уж и бумагу-то ты ловко подписал! — рассказывает Боровцов, выходя, Переяркову. — Станешь читать, так слеза и прошибает».
Благодаря артистической развитости и пониманию г. Бурдина, вся эта прелестная сцена, обязывающая нас вспомнить Островского в самую лучшую его пору, опять пропала. Мало сказать, что она пропала: г. Бурдин пустил в ход все свои средства, чтобы скомпрометировать автора на лице, которое взялся представить нам в Боровцове. Наглое ехидство — это преобладающее выражение, которое неизменно усвоивает своему лицу сей несчастный актер несчастнейшего из столичных театров, здесь не могло бы иметь, кажется, вовсе никакого места, но г. Бурдин вовсе забыл, что изображаемый им купец Боровцов приходит вовсе не затем, чтобы глумиться над зятем, а для того, чтобы обделать с ним свое честное русское купеческое дело, и свою мошенническую нотацию читает ему искренно, и мелочь детям на сладкое дает не с желанием дать зятю почувствовать его промах, а оно само, без этого наглого ехидства на лице актера, должно было дать страшный оттенок этой сцене и в виде маслянистой капли яда кануть на сердечную язву Кисельникова. Г. Бурдин сделал вот что: он для удовольствия глумился над Кисельниковым, читая ему нотацию, и, уходя, почувствовал новое желание потешит себя и потерзать зятя: «Купи, говорит, детям чего-нибудь сладенького». Одною этою сценою он совершенно извратил тип и вместо православного русского купца, нарисованного мастерским пером автора, представил какого-то проходимца, перелетную птицу, забубенного актера, потешающегося вне сцены над простодушием глупого, но честного человека. Уважая автора и артистов, доставлявших зрителям высокое наслаждение в его пьесах, мы чувствовали, что у нас недостает сил смотреть на этого трактирного повара, пришедшего вместо купца Боровцова; мы хотели, забывая устав зрительной залы, закричать ему:
но уста наши сковало горькое сознание бесполезности и тщеты всяких усилий, всякого протеста перед ведомством петербургских театров, которое в укор всем другим ведомствам, оказывающим внимание к заявлениям публики и даже вызывающим общество на откровенные мнения, неслыханно оскорбляет общество презрительным равнодушием к его просьбам и жалобам. Говорят: «А театр все-таки бывает полон». Да куда же деться! умилосердитесь, куда деться, если не вхож человек ни на Хуторки, ни к Марцинкевичу? Мы, кажется, уж люди скромные, не роем неба на землю: в Москве люди смотрят Самарина, Садовского, Шумского, Познякову, Медведеву, а наше все богатство нынче заключается в одном Самойлове, актере дарований внешних, но во всяком случае актере замечательном; но мы уж зато и неприхотливы: мы не придираемся к игре артистов, а довольствуемся безропотно такими знаменитостями на петербургской сцене, как г-жа Владимирова, смотрим Озерова, аплодируем подчас Подобедовым и Прокофьевой, но за что же, за наши трудовые гроши, за наше мягкосердечие и долготерпение и в первых ролях выпускать нам таких оригинальных артистов, как г. |