.. Ты меня из воды вынул, ты и утопи...» И ее вынули из души и выкинули, и душу выкинули... Ох ты, Петр, Петр! Много тобою душ съедено, много... Да не доедены душеньки святые... вон перекати-поле катится — это ее душенька... Сгорела, золою стала, и волоски золотые озолились, опепелились... Дуня! Дуня!
Потатуйка кричит — уту-ту-ту... уту-ту-ту... Это она кричит у сухого дуплястого пня, как и тридцать лет назад кричала... Тридцать лет... И потатуйка жива, да это не та, та давно умерла, как и я давно умер... Нет, не умер, как и дуплястый пень не умер. Мы живем с ним. И у меня в сердце — уту-ту-ту — уту-ту-ту. Это смерть там — червоточина.
Сгорела золотая головка. А черная где? Ксения! Оксана! Оксанко! Где ты? И Докийка не откликается. Ах ты пес мой верный Ермак, — и тебя не стало. Да и я с того света вернулся домой, домой, на ту землю, где бегали мои ножки маленькие. О, мои ноженьки! Устали вы теперь, износились. Износилась вся душенька моя.
Смирение горами ворочает. Эх ты, Степан, Степан Яворский! Сверни-ко ты гору, что у меня на сердце лежит. Бедный Фомушка юродивый, и у тебя горлинку вороны заклевали, Верушку твояю чистую. А у меня двух горлинок заклевали. О! Бесы, бесы!
— Деревню Левину, барин, видно, Чирчим тож.
— А! Чирчим, где я родился. Хорошо.
— На водку дашь, барин? Хорошо вез.
— Дам.
Вон там, за теми осокорями, могила матери. Матушка! Матушка! Погляди-ка, что из твоего сына сделали, из твоего Васеньки. Ох, матушка моя! Матушка родимая! Почто на горе родила? Видишь седые волосы у твоего сына? Небо родное! Погляди на меня: таким ли я бегал под тобою, родное мое, такую ли ты головку грело солнышком, какую я привез теперь тебе? Увез русую, кудрявую, привез седую, безволосую. Такое ли сердце я вывез отсюда — и какое привез? Змеи, гады расплодились в нем, и распустил я этих гадов по всей земле, к чему ни прикоснусь — змея там, к цветку подойду — и в цветке гадина.
Добрый мой, бедный Турвон, учитель мой! И твоя могила там за осокорями. Приподымись из своего гроба соснового. Э! Да и гроб твой давно сгнил, только горькая память моя не сгнила. Гноили ее двадцать лет на службе каторжной — не сгноили. Живуча она, не податлива, как дерево опаленое. И тебя, Турвон, помню, и грачей помню, ух! Как весну-то зовут, выкаркивают! И Нарву помню — бумм-бумм-бумм! — а мы бежим, и Шереметев бежит. И Полтаву помню, и Карла в качалке помню. Эх ты, горемычный! И Киев помню, царевича помню, худой и вдумчивый... О, дьяволы, аспиды! Съели мою душеньку...
— Эх вы, лошадушки! С горки на горку, даст барин на водку.
И Левин вспомнил, как двадцать лет назад с такими же возгласами вез его ямщик по этой же дороге в Москву, в Петербург. Не тот и ямщик теперь.
— Ты давно ямщиком?
— Лет десять, барин, езжу здесь.
— А прежде кто возил?
— Батька, теперь на печи лежит, старо стало.
Как постарела, сузилась, сморщилась вся родная деревенька. Ветхая часовенка разрушается. Избенки стоят оголенные...
— Все больше в бегах мужики, — указывает ямщик кнутовищем на оголенные избы.
— С чего бегают?
— От указов больше. Указы эти да некрутство больно нашего брата донимают.
И их донимают. До живых печенок, видно, дошло.
Вон и сухой овраг. И старый дуплястый пень все тот же. Даже скворечня старая осталась на скотном дворе. Все мертвое осталось таким, каким и было, все живое состарилось, искалечено, перемерло. Пусто в деревне — все в поле.
— К усадьбе, барин?
— К усадьбе.
Лошади рванули, пронеслись по улице и стали у крыльца усадьбы.
— Привезли на родное кладбище, — подумал Левин. |