Изменить размер шрифта - +
Никто не знает толком, что это такое.

Марек разогревал чай на электрической плитке, долго, со знанием дела, заваривал, соблюдая ритуальные тонкости; я тем временем бродил вдоль книжных полок, разглядывал пейзажи.

Один выбивался из маринистического ряда; на картине была суша, какое-то поле — неряшливо, на первый взгляд, вытканное случайными мазками.

Где-то я это поле уже видел. Спиной я почувствовал: Марек в полунаклоне у плиты, он оторвался от чайных церемоний, смотрит мне в затылок и прищуривается.

– Это он.

Я резко обернулся; все так — и полунаклон и прищур, и тонкая струйка черного кипятка у чайного носика.

– Кто — он?

– Он. Москвич.

Мы пили чай мелкими глотками, и я про себя дорисовывал портрет персонажа. Он из той реликтовой породы людей, говорил Марек, какие есть странствующие романтики; каким-то ветром его занесло сюда, к нам… Нет, он не профессиональный матрос. Кажется, он учился в Москве, в училище, ну, в том, где учат рисовать, ведь у вас в Москве есть такое училище? Нет, он его не закончил, ушел с третьего курса, то ли сам ушел, то ли его выгнали — что-то он рассказывал Мареку, но Марек не помнит. Путешествовал… Когда он возник здесь, в городе, у него был с собой маленький рюкзак и плоский деревянный ящик на ремне через плечо. Мольберт? Да, кажется, мольберт. Но никто не видел, чтобы он писал на улице, как все художники. Зато его часто видели в городском музее. Он ходил по залам и вглядывался в холсты. Бывал ли он у Марека? Да, бывал, этот холст — где поле — его. Подарок.

Я вспомнил, откуда знаю это поле. Это "Пейзаж в Овере" — выставлено в Пушкинском.

И что-то в этом холсте было не так, не на месте было. Что именно — я не понимал. Возможно, в промытом дождем пейзаже чувствовалось чуть больше вольного воздуха, терпкого, степного — как раз того, какой носят горячие ветры гуляй-поля, — автор оригинала был европейцем и дыхания этих горячих ветров знать никак не мог.

Я, наконец, добрался до смысловой точки нашего текста — это не месть, не каверза, не злой умысел. Это — мазок, след, оставленный кистью на холсте. Он не псих, этот парень, он всего-навсего — КОПИИСТ.

И, кажется, я догадываюсь, в какую именно композицию складываются мои "двенадцать палочек".

 

7

 

Поездка к морю заняла два дня. Я вернулся в Москву с твердым намерением отдохнуть.

Неделя вяло подползла к выходным; я плыл в сером потоке глупого, бездеятельного времени — вернувшись из города, пахнущего железом и морем, я бездельничал, перевернувшись на спину, разбросав руки; когда-то под нашим старым добрым небом я любил заплывать на самую середину Москва-реки и лежать в ней крохотным загорелым крестиком; лежать и не шевелиться, чтобы ленивое течение несло на закорках — куда? Куда-нибудь.

На второй день я заставил себя позвонить в контору и попросил передать Катерпиллеру: сюжет завершен, продолжения иметь не будет, рукопись отпечатана, выправлена, вычитана и уложена на полку — сохнуть, желтеть, сосать пыль. Ленка холодно поинтересовалась: так и передать?

Точно так, пусть расценивает мой звонок как телефонограмму.

Приличия ради, я вспомнил Бориса Минеевича и Викторию — как у них делишки, поправляются?

В общем и целом — в отношении физических кондиций — сносно, но чисто психологически… Они никак не приходят в норму, и неизвестно, придут ли вообще.

Напоследок она забросила удочку: ей лично я ничего не желаю передать? Какую-нибудь телефонограмму — не желаю?

Я сказал, что составление телефонограммы — это слишком трепетное занятие — больше одной в день мне не родить; телефонограмма — это как стих, ее нельзя высиживать, как наседка высиживает яйца, она должна созреть.

Быстрый переход