Никто из них, похоже, не видел Эгона Шиле или его двойника, балансировавшего в метре от них на вершине стремянки с помощью противовеса — гигантского члена с багровыми складками и нежными синеватыми жилками, который неспешно раскачивался над кроватью. Не видел и не слышал. А донья Лукреция прекрасно слышала. Художник повторял сквозь зубы, словно мантру, пронзительно и злобно:
— Я ничтожество из ничтожеств. Я божество.
— Расслабься, подруга, спектакль окончен, — ласково сказала Аделита.
— Они уходят, держи их. Не дай им уйти! Держи, крепче держи обеих!
Это был Фончито. Не художник, поглощенный своим творением. Мальчишка, ее пасынок, сын Ригоберто. Он тоже был здесь? Да. Где? В одном из темных закутков этой заколдованной комнаты. Потрясенная донья Лукреция съежилась в постели, прикрывая руками грудь, и робко озиралась по сторонам. Наконец она увидела их отражение в круглом зеркале, а чуть поодаль и саму себя, раздвоившуюся, словно модель Эгона Шиле. Скупой свет лампы не позволял разглядеть их как следует, и все же донья Лукреция узнала отца и сына, сидящих рядышком, — первый с преувеличенным благодушием наблюдал за любовниками, второй, возбужденный и раскрасневшийся и оттого еще больше похожий на ангелочка, горячо повторял: «Держи их, держи!» — на широком диване, который возвышался над кроватью, будто театральная ложа над сценой.
— Вы хотите сказать, что сеньор и Фончито тоже там были? — кисло спросила Хустиниана, не скрывая разочарования. — Ну, уж не знаю, кем надо быть, чтобы в такое поверить.
— Они сидели и смотрели, — подтвердила донья Лукреция. — Ригоберто очень серьезный, дружелюбный и сдержанный. А мальчишка — сущий дьяволенок, как всегда.
— Я не вы, сеньора, — заявила Хустиниана, решительно поставив точку в рассказе своей хозяйки. — Но сейчас мне требуется добрый холодный душ. А то опять проворочаюсь всю ночь. Знаете, я обожаю с вами разговаривать. Но после этих наших разговоров я вся будто наэлектризованная. Если не верите, потрогайте, как оно бьется.
Я прекрасно понимаю, что жизнь на земле не могла бы существовать без зла, и все же хочу сказать Вам, что Вы воплощаете все, что я презираю в обществе и в самом себе. Ибо вот уже четверть века, с понедельника по пятницу, с восьми утра до шести вечера, не считая мероприятий (коктейлей, семинаров, инаугураций и конференций), которые я вынужден посещать, дабы не рисковать привычным уровнем жизни, я являю собой самого настоящего бюрократа, хоть и работаю не в государственном учреждении, а в частной компании. По Вашей прихоти все эти двадцать пять, лет я тратил энергию, время и талант (а он у меня был) на беготню по инстанциям, прошения, суды и исполнение предписаний, придуманных Вами исключительно для того, чтобы оправдать свое жалованье и служебный кабинет, в котором Вы просиживаете штаны, почти не оставив мне возможности для инициативы и творчества. Я знаю, что страхование (сфера моей деятельности) и творчество далеки друг от друга, как планеты Плутон и Сатурн, и все же эта дистанция не была бы столь чудовищна, если бы Вы, гидра предписаний, дракон справок, властелин гербовой бумаги, не сделали ее таковой. Даже в бесконечной пустыне страховых полисов могло бы найтись место воображению, вольной игре ума и даже наслаждению, если бы придуманная Вами удушающая система обязательств и запретов, годная лишь на то, чтобы выкачивать из нас налоги и создавать мириады прикрытий для коррупции, воровства, мздоимства и вымогательств, не превратила бы работу компании в изнуряющую рутину, подобие мудреных машин Жана Тэнгли, в которых усердно натягиваются цепи, крутятся шестеренки, ходят рычаги, ездят вагонетки, и все это для того, чтобы перебрасывать шарик по крошечному столу для пинг-понга. (Едва ли Вы знаете, кто такой Тэнгли, да Вам это и не нужно; даже если бы Вам довелось увидеть его работы, уж Вы постарались бы принять меры, призвали бы на помощь весь Ваш непробиваемый сарказм, лишь бы не проникнуть в замысел скульптора, одного из немногих современных художников, который понимает меня. |