Хохотали, как могут хохотать только пьяные, со всею безудержностью их чувств; хохотали, как можно только хохотать в маленькой комнатке, где воздух уже насытился звуками, уже не принимает их и гулко выбрасывает назад, оглушая. Плакали от смеха, валились друг на друга, стонали; тоненьким голоском кудахтала толстая и бессильно падала со стула; наконец, глядя на них, залился хохотом он сам. Точно весь сатанинский мир собрался сюда, чтобы хохотом проводить в могилу маленькую, невинненькую честность, — и хохотала тихо сама умершая честность. Не смеялась только Люба. Дрожа от возмущения, она ломала руки, кричала что-то и наконец бросилась бить кулаками толстую, и та еле-еле бессильно отводила ее голыми, круглыми, как бревна, руками.
— Будет, — кричал он, но они не слыхали. Наконец понемногу стихли.
— Будет! — еще раз крикнул он. — Стойте. Я вам еще штучку покажу.
— Оставь их! — говорила Люба, вытирая кулаком слезы. — Их всех надо выгнать!
— Испугалась? — повернул он лицо, еще дрожащее от хохота. — Честности захотелось? Глупая, — тебе все время только ее и хочется! Оставь меня!
И, не обращая больше на нее внимания, он обернулся к тем, встал, высоко поднял руки:
— Слушайте. Погодите. Я сейчас вам покажу. Смотрите сюда, на мои руки.
И, настроенные весело и любопытно, они смотрели на его руки и послушно, как дети, ждали, разинув рты. — Вот, — он потряс руками, — я держу в руках мою жизнь. Видите?
— Видим! Дальше!
— Она была прекрасна, моя жизнь. Она была чиста и прелестна, моя жизнь. Она была, знаете, как те красивые вазы из фарфора. И вот глядите: я бросаю ее!
Он опустил руки почти со стоном, и все глаза обратились на землю, как будто там действительно лежало что-то хрупкое и нежное, разбитое на куски — прекрасная человеческая жизнь.
— Топчите же ее, девки! Топчите, чтобы кусочка не осталось! — топнул он ногой.
И как дети, которые радуются новой шалости, они все с визгом и хохотом вскочили и начали топтать то место, где невидимо лежала разбитая нежная фарфоровая ваза — прекрасная человеческая жизнь. И постепенно овладела ими ярость. Смолк хохот и визг. Только тяжелое дыхание, густой сап и топот ног, яростный, беспощадный, неукротимый.
Как оскорбленная царица, через плечо, глядела на него Люба яростными глазами и вдруг, точно поняв, точно обезумев, — с радостным стоном бросилась в середину толкущихся женщин и быстро затопала ногами. Если бы не серьезность пьяных лиц, если бы не яростность потускневших глаз, не злоба искаженных, искривленных ртов, можно было бы подумать, что это новый особенный танец без музыки и без ритма.
И сцепив пальцами твердый, щетинистый череп — спокойно и угрюмо смотрел он.
Говорили в темноте два голоса.
Голос Любы, близкий, внимательный, чуткий, с легкими нотками особенного страха, каким бывает всегда голос женщины в темноте, — и его, твердый, спокойный, далекий. Слова он выговаривал слишком твердо, слишком отчетливо — и только в этом чувствовался еще не совсем прошедший хмель.
— У тебя глаза открыты? — спрашивала женщина.
— Открыты.
— Ты думаешь о чем-нибудь?
— Думаю.
Молчание и темнота, и снова внимательный, сторожкий женский голос:
— Расскажи мне еще о твоих товарищах. Ты можешь?
— Отчего же? Они были…
Он говорил «были», — как живые говорят о мертвых, или как мертвый мог бы говорить о живом. И рассказывал спокойно, почти равнодушно, с похоронными отзвуками меди в ровно текущем голосе, как старик, который рассказывает детям героическую сказку о давно минувших годах. |