Изменить размер шрифта - +
Да и сам я одряхлел, признался он, ревматизм вцепился, как собака в медведя, и шву от аппендицита всего месяц, не разошелся бы.

Так брел он, опираясь на лопату и горюя, что стал он совсем не тот и что вытекают силы, как вода из опрокинутой бутылки. И вспомнил он себя на первой своей зимовке: волосы – расческа ломалась, в сорокаградусную стужу – грудь нараспашку, кровь – что твой кипяток, сил девать было некуда – оленя с охоты на плечах нес, песню мурлыкал. Работал, ел за троих, в аврал хоть сутки, хоть двое мог не спать – молодость! И все мечтал, что когда‑нибудь каюру надоест раз в три месяца гонять за почтой на материк, и пошлют туда его. А мечтал он потому, что в ста двадцати километрах от острова, в поселковой столовой объявилась живая женщина лет двадцати, в крепдешиновом платье и туфельках‑лодочках, как рассказывал каюр. В этом наряде он видел ее, когда приезжал за письмами под Новый год. Зимовали на станции семь мужиков, над трепом каюра они посмеялись и забыли, а Белухина тот рассказ ошеломил – вся кровь взбунтовалась, голова закружилась. А каюр все добавлял, раззадоривал: и румянец у нее во всю щеку, и коса до пояса, и руки белые от плеча, а об улыбке и говорить нечего – упадешь! Белухин догадывался, что каюр брешет, но в платье и туфельки поверил, и так они часто мерещились ему, что увидеть ту девушку стало понемногу главной целью его жизни. Отпрашивался – засмеяли, начальник и слышать не хотел, затыкал уши пальцами: механик на станции был один. И тогда Белухин, потерявший сон и покой, придумал план: задобрил радиста посулами, обучил его обращению с движком, порасспросил как следует каюра, вызубрил наизусть дорогу и тихой ночью, когда все спали, оставил записку с извинением и укатил на лыжах на материк. За сутки вышел к берегу, откуда до поселка было километров семьдесят, попал в пургу, вырыл в снегу на подветренной стороне горушки убежище и прожил в нем три дня. Проводил пургу, двинулся в путь, потерял ориентир и неделю блуждал по тундре, оголодал, померз и терял последние силы, но уложил из карабина оленя, выжил благодаря тому оленю и благополучно набрел на поселок. Там его ждали, даже не раз выходили искать – каюр на упряжке прикатил, рассказал про чудака, и теперь сбежались смотреть: ну и ну, в кино такое не увидишь! Развлечение! Со смешками и подмигиваньем взяли под руки, повели в столовую, и там Белухин увидел девушку в крепдешиновом платье и туфельках‑лодочках: обычно так она наряжалась на праздники, а тут прослышала, что чудак объявился, и ради него, для смеху, надела. Но никакого развлечения не получилось. Молча смотрел на нее Белухин, и хотя на человека не был похож – оборванный, грязный, обросший щетиной, ни девушка, ни кто другой не смеялись. Непонятно, почему – но притихли, не смеялись…

Ничего не наврал каюр, все было: и румянец, и коса до пояса, и руки белые от плеча, только о глазах каюр ничего не сказал – наверное, не понял, не туда смотрел. Таких чистых глаз Белухин не видел ни у кого – чистых, в этом было все дело, будто утренней росой промытых глаз, широко раскрытых от внезапной догадки: «Ты?»

С того дня на тридцать с лишним лет постарел Белухин, и Анне Григорьевне то платье крепдешиновое не надеть, и в те туфли‑лодочки ноги распухшие не вбить, но воспоминание о сумасшедшей любви осталось, и берег, не расставался с ним Белухин, и чем больше старились они, тем дороже оно ему становилось.

Отрада мудрой старости – безумство молодости.

Рысьими глазами всматриваясь в темноту, Белухин вел людей по скованному льдом морю. От торосов, когда он их освещал, разбегались причудливые тени, иногда они казались живыми, но Шельмец на них не лаял и Белухин успокаивался. А попался бы озверелый от голода шатун, как брать его пукалкой, что грелась за пазухой у Анисимова? Чтоб уложить медведя из той пукалки, нужно стрелять его в ухо, так он тебя и подпустит…

Привал теперь устраивали каждые полчаса, склонялись с Анисимовым над компасом, вполголоса допускали, что совершили, быть может, оплошность.

Быстрый переход