Изменить размер шрифта - +

– Может, ты решил снова жениться? – любопытствует шеф, не отрывая глаз от бумаг.

«Именно этого я стараюсь избежать», – следовало бы ответить, но я предпочитаю солгать:

– Боюсь, что вы угадали.

– А чего тут бояться? – добродушно басит Главный, все так же склонившись над рукописями. – Мокрому дождь не страшен. Тонул ведь однажды.

Он больше ничего не говорит, видимо, успокоенный мыслью о том, что ухожу я не ради того, чтобы ему досадить. Возможно, Главному все равно, что я о нем думаю, но если вспомнить, что когда‑то он был другом моего отца… Да отчасти и моим…

Уйти после того как тебя вышибли, – в порядке вещей. Но уходить, когда тебя никто не гонит, мало того – когда тебя собираются повысить? Это уже интересно. Трудно сказать, почему я так поступаю: ради интереса или потому, что во мне опять заговорил тот сумасбродный, упрямый мальчишка, который сел на мостовой, когда другие по ней шатается что‑то сказать, но у нее дрожит подбородок. Закрыв лицо ладонями, она вся содрогается в беззвучных рыданиях.

Хорошо, что в беззвучных. Редакция – не самое подходящее место для таких сцен.

– Любили ли мы друг друга? – повторяет она мой вопрос, успокоившись, но все еще дрожащим голосом. – Десять лет длилась эта агония…

«Что вы?» – хочется мне спросить, как спрашивает обычно Лиза, но я молчу.

– Это я виновата. Я с ума сходила по нему. Для меня он был самый чистый человек. Я виновата, а ушел он.

Ну и ну: с ума сходила! Нашла по ком сходить с ума.

Женщина собирается еще что‑то сказать, но, вероятно, подумав, что неприлично говорить с сыном о таких вещах, прячет в потертую пластмассовую сумочку носовой платок и встает.

– Если бы вы знали, с каким страхом я шла сюда… Прогонит меня, думаю, таких вещей не прощают…

– Выбросьте это из головы, – говорю я и тоже встаю. – Вы ни перед кем и ни в чем не виноваты. Каждый имеет право на любовь – хотя бы на одну любовь за всю жизнь. Иным удается и больше…

Я подаю ей руку, она пожимает ее своей худенькой бледной ручкой и в последний раз смотрит испытующим взглядом мне в глаза, словно все еще не веря, что я не шучу.

Не знаю, почему это люди считают, что я их разыгрываю.

Оставшись один, я сую руку в карман и достаю конверт. Письмо – измятое, кое‑как нацарапанное на клочке бумаги – похоже на черновик и состоит из одного‑единственного предложения. Быстро пробежав его глазами, я уже собираюсь спрятать его, но вместо этого опять разворачиваю листок и читаю вторично. Не такое уж оно длинное, чтобы не прочитать его дважды.

 

«Антон,

в последнее время я все чаще думаю о тебе, да, не о матери и не о себе, а о тебе, потому что мы с матерью уже в прошлом, и мне приходит на память, как однажды – тогда ты был еще совсем маленький – я чуть было не уронил тебя, когда мы с тобой очутились в жуткой толпе после какого‑то матча, н как я с ужасом повторял про себя: «Вот сейчас уроню ребенка, пропал мой ребенок», и теперь, когда я думаю о тебе, мне снова становится так же страшно и больно оттого, что именно теперь, после стольких лет, я чувствую, что упустил тебя, бросил на произвол судьбы, оставил одного посреди дороги с пустыми руками, ничегошеньки тебе не дал, мне даже кажется, будто я вижу, как зябнешь ты в одной рубашонке в этом холодном мире, и я говорю: если ты меня не любишь, то выбрось меня совсем из своего сердца и с ожесточением скажи при этом, что ты не пропадешь, мало того, что не пропадешь – ты добьешься всего, чего я сам не сумел добиться…»

 

Ясно, он это писал, когда лежал в жару, думаю я, пряча письмо в карман. При нормальной температуре он бы ничего подобного мне не сказал.

Быстрый переход