На Локте были одни трусы, по его телу бежал пот, сбегал по тесемке креста и капал вниз. Крестик был дешевенький, свинцовый, с ушком для нитки и вторым крестиком, оттиснутым на нем, и был однажды надет на Локтю попом и стоил по новым деньгам в церкви всего десять копеек.
Фима надеялась, что после обеда мать освободит ее, да не тут-то было.
— Ну, с богом, — сказала мать, — надо торопиться: когда еще отца отпустят…
И Фима с Локтей снова впряглись в носилки.
А дел у нее сегодня была уйма. Во-первых, надо хоть на часок вырваться к Матрене, семидесятилетней бабке, которой она помогала как тимуровка. Во-вторых, она здорово устала, ей наскучила одуряюще однообразная работа, молчание матери и шлепки густой кашицы по камышу. Ах, как тянула быстрая, прохладная вода Дунайца — канала-протоки, который брал начало в Дунае и впадал в море! Там, наверно, уже давно кувыркается Аверька с мальчишками и девчонками…
Впрочем, может, он не пришел?
Вряд ли. Как миленький явился, прибежал и теперь веселит и ужасает своими рискованными номерами ребят, и в их восторженном визге отчетливо слышится голосок Алки.
Как удрать с работы? Ведь до осени еще будут возиться с домом. Мать работает как вол и от других требует того же.
Канючить? Не выйдет. Сказать, что очень устала? Не поверит. Может, сбежать?
Ах, как хочется в воду! В легкую, прохладную, ломящую косточки и обжигающую тело свежестью и радостью.
Фима вдруг вскрикнула и, выронив носилки, повалилась в тень, под стену строящегося дома.
— Ма! — закричал Локтя. — Ма, Фимка упала!
Мать вышла через дверной проем, строго сощурилась на солнце, жилистой рукой убрала с глаз седоватые волосы.
— Чего с тобой? Ушиблась?
Фима держалась грязной рукой за лоб.
— Голова что-то закружилась трошки… С солнца, что ли…
— Галактион, принеси воды, — приказала мать, — а ты посиди немножко, пройдет!
Фима прильнула губами к краю холодной кружки, напилась и осталась сидеть в тени. Скоро мать вышла из проема с носилками.
— Полегчало?
Фима мотнула головой:
— Не. Ни капельки.
— Иди в хату. Полежи.
— А потом я немного погуляю. Ладно?
Мать пошла с носилками к ерику, не сказав ни слова, и это означало — согласна.
Фима юркнула в дом, умылась, подмигнула осколку зеркала у рукомойника, надела чистое платьице, сунула ноги в тапки, выскользнула из калитки, прошла по кладям до угла своего участка, перешла изогнутый, как кошачья спина, мостик, оглянулась и… полетела к Дунайцу.
Она была быстрая, тонконогая, и доски почти не прогибались под ней. На ней хорошо сидело короткое платьице — сама сшила — с пуговками на спине. Она была смуглая, как глазированный кувшин, почти черная; кожа на носу трижды облезла и грозилась облезть в четвертый раз; коленки и локти были в болячках и косых царапинах, глаза смотрели живо и враскос. В мочках ушей, как маленькие акробаты на кольцах, в такт бегу раскачивались «золоченые» сережки из раймага — сорок копеек пара…
Вода отражала ее быстрые ноги, и рвущееся на ветру платье, и заборчики двориков, и тополя с акациями в этих двориках, и тучки в небе. Было знойно, и в ериках, распластав ноги, дремотно, как неживые, лежали лягушки. А может, они устали от своих ночных воплей и теперь отдыхают?
Лягушки, сидевшие на гребле, при ее приближении, как комочки грязи, прыгали в ерики. По воде, как конькобежцы, бегали длинноногие жучки-водомеры.
Как-то здесь снимали кинокартину, и курчавый человек с кинокамерой в руках охнул и сказал:
— Красотища-то какая! Ну, вторая Венеция, и только. Даже, может, красивей… Все здесь естественней, уютней и человечней, чем там, — сам видел. |